Год французской любви - Волков Сергей Юрьевич. Страница 3
Актив попил чайку, сожрал все конфеты и баранки и ушел. Остался я вновь один-одинешенек, с ватманом и красками. И, устав от вынужденного болезненного безделья, с азартом принялся за дело…
Ну, с революцией все просто. Есть универсальный такой стишок, автора, к сожалению, не помню, а то бы благодарность от всей души высказал, еще бы — человек «эпохалку» сотворил, всем помог, на несколько поколений вперед. В оригинале там значилось такое: «Я вижу город Петроград в семнадцатом году…».
Дальше — дело техники: срисовываешь с открытки отважного матроса, сурового рабочего и серьезного красногвардейца, а снизу красиво, «шрифтом», пишешь:
Да, чуть не забыл! Плакат этот, ну, который висит, изобразить надо над тремя товарищами. Все, про революцию есть.
Теперь — про вождя. Ленина рисовать нельзя, если разрешения нет специального, это нам наша старшая пионервожатая Наталья Кирилловна поведала, когда собирала нас, всех школьных редколлег, еще осенью. Значит все проще — берешь журнал «Костер» или «Пионер». В одном из двух произвольно выбранных номеров обязательно отыщется подходящая картинка. Находишь, вырезаешь, клеишь. Обводишь красным фломастером, если есть. Если нет — и карандаш сгодится. Красота!
Теперь стих. Можно что-нибудь заковыристое, типа «И будь я хоть негром преклонных годов…». А можно попроще: «В Горках знал его любой…» или «Когда был Ленин маленьким…».
Поразмыслив, я все же остановился на негре — звучит могуче, писать много не надо, и про русский язык есть, про школу, значит. А чтобы было нагляднее, рядом с вырезанной картинкой, изображавшей двух пионеров, стоящих у бюста Ленина, я нарисовал сгорбленного седого и губастого негра в красном галстуке. Негр вроде как тоже отдавал Ленину пионерский салют, правда, больше похоже получилось на то, что он закрыл лицо рукой, в ужасе от увиденного, ну да это фигня, кому надо, те поймут правильно.
И вот осталось самое сложное — «пропесочить» в газете Серегу Бурляева, а попросту — Бурляя, грозу чушков, совершеннейшего, как станут говорить потом, отморозка. Отношения у меня с Бурляем были сложные — он подозревал меня, в измене подозревал, и, наверное, подозревал правильно — я был «не ихний», я не мечтал жить «как на зоне», я не тырил мелочь из карманов в школьной раздевалке, я никогда не участвовал в коллективных наказаниях тех, кто струсил, «сканил», по-блатному, и еще — я всегда имел свое мнение, часто отличное от мнения коллектива, а Бурляй такого не простил бы даже самому себе.
Правда, до поры до времени Бурляй был не просто обходителен со мной, он даже как бы заискивал, и если, к примеру, в школьном туалете, где мы курили на переменке, речь заходила о каком-нибудь фильме или книге, и некто косноязычный начинал излагать сюжет, бекая и мекая через раз, Бурляй молча показывал горе-рассказчику кулак, а потом, улыбаясь, точно родному, говорил мне: «Лучше ты расскажи. Ты „четко“ рассказываешь».
И я рассказывал, благо, читал постоянно и знал великую прорву всяких сюжетов. Зато, когда я начинал говорить, все замолкали, и бывало даже, что никто из нашей компании «юных курцов» не шел на урок, пока я не заканчивал какую-нибудь «Одиссею капитана Блада» или «Приключения капитана Гаттераса».
И вот теперь мне предстояло нарисовать на Бурляя карикатуру, написать обличительный стишок про «Ай-ай-ай!», то есть не просто пойти на «сотрудничество с администрацией», а еще и как бы «заложить своего блатного кореша». Не сделаешь — пионерия навалится. Сделаешь… Тоже ничего хорошего. Дилемма, блин!
Раскинув мозги по закоулочкам, я все же решил, что с Бурляем я договорюсь. Ну чего такого, в конце концов, отвалится от этого придурка что-нибудь, что ли, если я нарисую его верхом на «двойке», с бычком в зубах и с большими кулаками? Нет, конечно, целый весь останется. А я? Вот это ба-альшой вопрос…
Вопрос тем и хорошо, что ответы на него могут быть разными. Положительными и отрицательными. Плюнул я по итогу и нахреначил вот такенную картинку, в припадке катарсического вдохновения умудрившись даже лицо Бурляйское похоже изобразить. Получи, фашист, и не кашляй.
Вечером, когда родители вернулись с работы, я гордо продемонстрировал им свое творение, получил «одобрямс», свернул ватман в трубочку и убрал на шкаф — до послезавтра.
Актив пришел, как и ожидалось, в два. Осмотрели газету, похвалили, скупо выцедили из себя новости типа: «Классуха два дня болела», спросили, когда я сам выздоровею, узнали, что через два дня, обрадовались и ушли, унося в свернутом ватмане похожего на себя Бурляя верхом на «двойке». Я затаился.
Осмысление содеянного пришло, точно полуночный кошмар, ночью. Я проснулся в холодном поту, ясно и четко осознавая — все, хана. Морда будет битой, но это только полбеды…
Два оставшихся до выздоровления дня я ходил, точно в воду опущенный, ругая себя самыми последними словами — на кой черт я нарисовал эту карикатуру? Ведь яснее ясного — Бурляй мне этого не простит.
И вот настал день, когда болезнь окончательно отступила, и я, с утра побывавший в поликлинике, получил «справку об освобождении».
В принципе этот день еще можно было бы «проболеть». Но я, маясь от неизвестности, решил идти в школу, к пятому уроку. Лучше уж — сразу. Как там писали в книгах: «Или пан, или пропал». И выбирали обычно поляка, хотя и сокрушались по этому поводу.
Апрель был на самом излете. Кругом и всюду весело зеленела молодая зелень, со свистом и чириканием носились в воздухе всякие стрижи, воробьи, вороны и прочие ласточки. Стояла теплынь, и на широком школьном дворе первоклассная мелюзга гоняла на одной ножке по расчерченным мелом квадратикам баночку из-под вазелина. Шел четвертый урок.
Я вошел в гулкий и пустой вестибюль и направился к «Расписанию занятий». Без труда найдя свой четвертый «а», с удивлением обнаружил, что расписание за то время, пока я болел, у нас изменилось. Сейчас все были на «рус. яз.», а потом два урока подряд должны были быть труды.
Уроки труда в школе — это тема отдельного юмористического романа. Ну, представьте сами: человек двадцать десятилетних оболтусов с умным видом сидят за верстаками и внимательно слушают, как пожилой и умудренный опытом мастер объясняет, что такое рейсшина, штангенциркуль, чем пассатижи отличаются от круглогубцев, а драчевый напильник — от надфиля. И над всем этим гордо высится плакат: «Семь раз отмерь, один — отрежь!» И подпись под плакатом — И. Левша.
Потом начинается самое веселое. Оболтусам в руке дают пилы, рубанки, стамески, те же рейсшины и напильники, и Левша вместе со своим великим изречением отдыхает. Боже мой, какие нелепые и асимметричные штуки умудрялись сотворить мои одноклассники и я в их числе! А ведь тема урока была всего лишь — «кормушка для птиц „домик“…
Для меня в тот день труды были отчасти спасением — проходили они не в здании школы, а рядом, в одноэтажных кирпичных мастерских. Девчонки занимались где-то отдельно, что-то шили или кроили, не знаю. Короче, на уроках труда нас делили по половому признаку, и сейчас мне это было на руку — если чего, все будет „келейно“, девчонки ничего не узнают, и, соответственно, до учителей ничего не дойдет.
Чтобы не тратить время на слоняние по школьному двору в ожидании конца урока, я сразу отправился в мастерские — дожидаться своих. Трудовик, краснолицый пенсионер Геннадий Иванович, потомственный столяр, потерявший во время общения с циркулярной пилой два пальца, увидев меня, удивился, что я раньше времени, но спрашивать ничего не стал и отправил в класс расставить стулья.
Прозвенел звонок. С замиранием сердца сидел я в пустом классе, вдыхал запах свежего дерева, что исходил от разложенных на верстаках заготовок для наших будущих поделок, вслушивался в звуки, доносившиеся до меня со школьного двора и ждал, когда с гомоном и гамом примчится весь шалман моих одноклассников.