И быль и небылицы о Блоке и о себе - Блок Любовь. Страница 2
Так вот теперь, когда мне остается только возможность рассказать, когда уже все непоправимо, пусть я буду говорить о себе с верой. Все равно, когда я пишу, я как будто все это читаю ему. Я знаю, что ему нравится, и несу ему то, что ему нужно. Читатель! За это вы должны мне многое простить, ко многому прислушаться. Может быть, в этом смысл моих "дерзаний". Пусть это будет новый, окольный способ рассказать о Блоке. И вот еще что приходит мне в голову. Я была по складу души, по способу ощущения и по устремленности мысли другая, чем соратники Блока эпохи русского символизма. Отставала? В том-то и дело, что теперь мне кажется - нет. Мне кажется, что я буду своя в ней и почувствую своей следующую, еще не пришедшую эпоху искусства. Может быть, она уже во Франции. Меньше литературщины, больше веры в смысл каждого искусства, взятого само по себе. Может быть, от символизма меня отделяло все же какая-то нарочитость, правда, предрешенная борьбой с предшествующей эпохой тенденциозности, но был он гораздо менее от этой же тенденциозности свободен, чем того хотел бы, чем должно искусству большой эпохи. Вот о чем я и скорблю: если бы я раньше проснулась (Саша всегда говорил: "Ты все спишь! Ты еще совсем не проснулась..."), раньше привела в порядок свои мысли и поверила в себя как сейчас, я могла бы противопоставить свое затягивающей литературщине и бодлерианству матери. Может быть, он и ждал чего-то от меня, ни за что не желая бросать нашу общую жизнь. Может быть, он и ждал от меня... Но, я чувствую, читатель уже задыхается от негодования: какое самомнение!.. Не самомнение, а привычка. Мы с Блоком так привыкли нести друг другу все хорошее, что находили в душе, узнавали в искусстве, подсматривали у жизни или у природы, что и теперь, найдя какую-то ступеньку, на которую подняться, как вы хотите, чтобы я не старалась нести ее ему? А раз я теперь одна, как могу я не горевать, что это было не раньше?
Но вот еще большая трудность: как убедить читателя, что не цинизм заставил меня говорить о вещах, о которых говорить не принято, а глубокая уверенность а их решающем жизненном значении?
Я никогда не могу согласиться с тем, что цинично говорить обо всем этом, говорить об этих грозных подводных рифах, о которые корабли разбиваются и тонут... Если до Фрейда еще умудрялись отбрасывать эту сторону жизни, ставить ширмы, затыкать уши, закрывать глаза даже в такой просвещенной среде, как та, в которой я вращалась, то как можно теперь надеяться дать хоть сколько-нибудь правдивый анализ событий, мотивировку их, если мы будем оперировать одной "приличной", показной -висящей в воздухе - "психологией"?
Еще виноваты тут мои чтения - я до сих пор слежу за западной литературой. А западная литература последних лет так приучила читать подробные и неприкрытые анализы самых сокровенных моментов любовной близости, что чувство условной меры уже потеряно. Особенно потому, что пишут так несомненно большие художники (хотя бы прекрасный роман Жюля Ромена), создающие стиль своей эпохи. Не говорить открыто о том, в чем видишь основной двигатель дальнейших событий уже кажется ханжеством и лицемерием. И я буду говорить о сторонах жизни, о которых говорить не принято, зная почти наверняка, что буду обвинена в цинизме. Но я глубоко убеждена - или вовсе не писать, или писать то, о чем думаешь. В таком случае есть хоть какой-то шанс сказать близкое к правде, т.е. нужное. Если же просеивать сквозь ситечко "приличий" - все шансы за то, что строчишь бесполезную невнятицу.
О день, роковой для Блока и для меня! Как был он прост и ясен! Жаркий, солнечный, июньский день, расцвет московской флоры. До Петрова дня еще далеко, травы стоят еще не кошенные, благоухают. Благоухает душица, легкими, серыми от цвета колесиками обильно порошащая траву вдоль всей "липовой дорожки", где Блок увидел впервые ту, которая так неотделима для него от жизни родных им обоим холмов и лугов, которая так умела сливаться со своим цветущим окружением. Унести с луга в складках платья запах нежно любимой, тонкой душицы, заменить городскую прическу туго заплетенной "золотой косой девичьей" , из горожанки перевоплощаться сразу по приезде в деревню в неотъемлемую часть и леса, и луга, и сада, инстинктивно владеть тактом, уменьем не оскорбить глаз какой-нибудь неуместной тут городской ухваткой или деталью одежды - это все дается только с детства подолгу жившим в деревне, и всем этим шестнадцатилетняя Люба владела в совершенстве, бессознательно, конечно, как, впрочем, и вся семья.
После обеда, который в деревне кончался у нас около двух часов, поднялась я в свою комнату на втором этаже и только что собралась сесть за письмо слышу: рысь верховой лошади, кто-то остановился у ворот, открыл калитку, заводит лошадь и спрашивает у кухни, дома ли Анна Ивановна? " Из моего окна ворот и этой части дома не видно; прямо под окном пологая, зеленая железная крыша нижней террасы, справа - разросшийся куст сирени загораживает и ворота, и двор. Меж листьев и ветвей только мелькает. Уже зная, подсознательно, что это "Саша Бекетов", как говорила мама, рассказывая о своих визитах в Шахматове, я подхожу к окну. Меж листьев сирени мелькает белый конь, которого уводят на конюшню, да невидимо внизу звенят по каменному полу террасы быстрые, твердые, решительные шаги. Сердце бьется тяжело и глухо. Предчувствие? Или что? Но эти удары сердца я слышу и сейчас и слышу звонкий шаг входившего в мою жизнь.
Автоматически подхожу к зеркалу, автоматически вижу, что надо надеть что-нибудь другое, мой ситцевый сарафанчик имеет слишком домашний вид. Беру то, что мы так охотно все тогда носили; батистовая английская блузка с туго накрахмаленным стоячим воротничком и манжетами, суконная юбка, кожаный кушак. Моя блузка была розовая, черный маленький галстух, черная юбка, туфли кожаные коричневые, на низких каблуках. (Ни зонтика, ни шляпы в сад я не брала, только легкий белый зонтик). Входит Муся, моя насмешница младшая сестра , любимым занятием которой было в то время потешаться над моими заботами о наружности : "Mademoiselle велит тебе идти в Colonie, она туда пошла с Шахматовским Сашей. Нос напудри!" Я не сержусь на этот раз, я сосредоточена.
Colonie - это в конце липовой аллеи наши бывшие детские садики, которые мы разводили во главе с Mademoiselle, не меньше нас любившей и деревню, и землю. Говорят, липовая аллея цела и посейчас, разросшаяся и тенистая. В те годы липки были молодые (недавно, лет десять назад посаженные, еще редкие), подстриженные, не затенявшие целиком залитую солнцем дорожку. На полпути к Colonie деревянная скамейка лицом к солнцу и виду на соседние холмы и дали. Дали - краса нашего пейзажа. Подходя немного сзади через березовую рощицы вижу, что на этой скамейке Mademoiselle "занимает разговорами" сидящего спиной ко мне. Вижу, что он одет в городской темный костюм, на голове мягкая шляпа. Это сразу меня как-то отчуждает: все молодые, которых я знаю, в форменном платье. Гимназисты, студенты, лицеисты, кадеты, юнкера, офицеры. Штатский? Это что-то не мое, это из другой жизни, или он уже "старый". Да и лицо мне не нравится, когда мы поздоровались. Холодом овеяны светлые глаза с бледными ресницами, не оттененные слабо намеченными бровями. У всех у нас ресницы темные, брови отчетливые, взгляд живой, непосредственный. Тщательно выбритое лицо придавало человеку в то время "актерский" вид - интересно, но не наше. Так, как с кем-то далеким, повела я разговор, сейчас же о театре, возможных спектаклях. Блок и держал себя в то время очень "под актера", говорил не скоро и отчетливо, аффектированно курил, смотрел на нас как-то свысока, откидывая голову, опуская веки. Если не говорили о театре, о спектакле, болтал Глупости, часто с явным намерением нас смутить чем-то не очень нам понятным, но от чего мы неизбежно краснели. Мы - это мои кузины Менделеевы, Сара и Лида , их подруга Юля Кузьмина и я. Блок очень много цитировал в то время Козьму Пруткова , целые его анекдоты, которые можно иногда понять и двусмысленно, что я уразумела, конечно, значительно позднее. У него в то время была еще любимая прибаутка, которую он вставлял при всяком случае: " О yes, my kind" A так как это обращалось иногда и прямо к тебе, то и смущало некорректностью, на которую было неизвестно, как реагировать.