Пустыня жизни - Биленкин Дмитрий Александрович. Страница 26

— Это риторический вопрос, — сказал тот. — Если бы я заложил в конструкцию ненадёжный элемент, то тут же бы дал себе пинка за ворота.

— Я нахожусь в точно таком же положении, — кивнул Горзах. — Только моя машина, не сочтите за хвастовство, ещё огромней, и от её работы, это опять же факт, зависит судьба всего человечества.

А что касается моральной стороны дела, — он метнул взгляд на Алексея, — то ваш пример работает против вас. С тех пор, как право рисковать собой во имя человечества стало высшей наградой, он, повторяю, работает против вас! Такую награду ещё надо заслужить. Я подтверждаю своё распоряжение.

— А я его обжалую!

— Когда угодно и сколько угодно. Уверен, тут выяснятся любопытные моральные нюансы, если, конечно, у Всемирного совета, тем более у человечества, сейчас нет более срочных дел, чем это.

Самое ужасное, что Горзах был прав, убийственно прав. Спор ещё продолжался, но мне уже стало все равно. Я побрёл к выходу. Все прыгало и двоилось, как тогда, в подбитом эмиттере. Перед глазами расплывался свет ламп, возможно, виной тому были слезы. Стук хлопнувшей двери отрезал меня от прошлого.

Так я шёл, сам не зная куда. Когда ко мне вернулась способность оценивать окружающее, то я обнаружил себя на берегу пруда сидящим с пучком весенней травы в руках. На тёмной воде, как и тогда, когда мы лихо взмывали в небо, чтобы схватиться с огневиками, желтели палые осенние листья, только их теперь прибило к берегу, они покачивались на мелкой волне, чуть слышно скреблись о тростник. Ветер шорохом пробегал по ивам и вётлам, космы ветвей слабо рябили неподвижную и чёрную у их корневищ воду, небо было мглистым и таким спокойным, словно на земле никогда ничего не происходило, не происходит и произойти не может, а будет все тот же вечный круговорот дня и ночи, весны и осени, жизни и смерти. По зажатой в пальцах травинке ползла крапчатая букашка, она упорно спешила к её игольному острию, не ведая, что дальше никакого пути нет.

Не знаю, долго ли я так сидел. Время потеряло значение, боли не было, только глухо саднила обида, что никто в целом мире даже не поинтересовался, где я, что со мной, в какой пустыне я нахожусь. Впрочем, и это было правильно, кто же сейчас располагал свободной минутой, уж во всяком случае, не мой дублёр Нгомо, тем более не Алексей. Все было правильно, только от этой правильности ни на что не хотелось глядеть, а хотелось не жить, не думать, не чувствовать, как вот эта букашка, ещё лучше травинка. Так я и сидел, безразлично следя за колыханием жёлтых листьев, то путано думая сразу о многом, то вообще ни о чем не думая, с тоской в душе, которую ничем нельзя было унять, да и не стоило унимать, потому что я был не первым, для кого все вот так рухнуло, и, конечно же, не последним, так уж заведено в этом мире, что человек — вселенная лишь для самого себя, для природы же — он пыль, а для других людей может быть вещью, деталью, годной или, наоборот, бракованной. Во мне оказался дефект, меня отбросили, тоже закономерно, а жить все равно как-то надо, это же не конец, будет ещё много всего, разного, только уже без прошлого, с которым покончено. И что же? Ничего. Снежке, ещё миллионам таких же, как я, сейчас хуже, гораздо хуже, их-то вовсе ни за что пришибло.

Так, утешаясь, душа незаметно лечила сама себя, а когда на берегу показался Алексей, сердце не сжалось, не забилось быстрей, не стало ни легче, ни горше, я равнодушно следил за приближением друга. Он шёл, срезая тропинку, в какое-то мгновение мне даже показалось, что он, как Христос, пройдёт сейчас по воде, такое у него было отрешённое лицо.

— Пережил? — Он опустился рядом.

Я промолчал.

— Пережил? — повторил он.

Я кивнул.

— Хорошо, давай тогда поговорим о деле.

— Моё дело, — буркнул я, — лопата где-нибудь на побережье.

— Верно, мускулами ты не обижен. — Я смотрел на воду, он посмотрел туда же. — Сдался, значит, признал правоту Горзаха…

Я пожал плечами. Какое это теперь имело значение?

— Дурак, идиот! — яростно прошипел Алексей. — Прав ты, а не Горзах! Как ловко он все выстроил: преступление, наказание, ненадёжный винтик — фьють! — все согласно кивают…

— А разве не так?

— Трижды не так! — Рука Алексея рассекла воздух. — Вернее, все так, если мы дружно признаем, что общество — это машина, тогда, естественно, люди получаются винтиками. И ради этого все революции, весь прогресс, ради этого человечество боролось? Опомнись! Мы это или не мы, если нас так легко сбить с толку? Чем тебя смяли? Есть приказ, человек его нарушил, значит, он преступник, вон его. Какая формальная, внешне правильная, на деле самоубийственная логика! Это реле должно включаться и выключаться, а что сверх того, то неисправность. А человек-то должен сообразовываться с обстоятельствами, думать, учитывать и приказ, и ситуацию, и долг совести, то есть поступать прямо противоположно тому, чего мы требуем от железки. Неужели это не очевидно?

— Ты кого убеждаешь? — хрипло спросил я. — Кому читаешь мораль?

— Тебе!

— Катись ты… Все это общие слова. Нарушил я или нет? Нарушил. Суть в этом.

Алексей тяжело вздохнул.

— Я мог бы сказать тебе всего два слова и ты бы… Но погожу. Речь идёт о куда большем, чем все твои переживания, и даже большем, чем все хроноклазмы вместе взятые. О моральных ценностях, о внутреннем долге разумного человека и всем прочем, на чем мы стояли, стоим и что теперь, пользуясь ситуацией, Горзах и ему подобные хотят заменить слепым повиновением, потому что так легче им, так вроде бы эффективней в кризисной ситуации. Эффективней, не спорю, только в капкан попасть просто, а выбраться из него… И ты, ты оказался слабым звеном! Думаешь, Горзах уничтожил тебя походя, случайно выбрал для этого такую минуту? Ничего подобного, ему нужна была громоносная, на виду у всех, кара, яркий пример неповиновения приказам и сурового, но справедливого за то наказания. Чтоб другим неповадно было. Уж если ты сам признал справедливость отстранения и сложил ручки, то… А что ты, в сущности, сделал? Спас человека.

— Вопреки приказу! Не один же Горзах его принимал…

— А хоть бы и вопреки! Жизнь человека, долг помощи — это ли не высший приказ, который отменяет все остальные? Подожди, подожди, дойдём и до запрета, который ты нарушил… Чем он, в сущности, вызван? Страхом. Да, да, и не смотри на меня так. Страхом, потрясением, шоком. Ещё бы, такое вдруг навалилось! А тут ещё озверелые орды, чего доброго, вторгнутся. Отсюда самое простое решение: наглухо изолировать. Избавиться от помехи, потом разберёмся. А если трезво взглянуть? Три-четыре анклава действительно опасны, там всех этих, с саблями и автоматами, лучше попридержать, чтобы не натворили беды. А в остальных случаях? Там, если разобраться, бедные, несчастные люди, без медицинской помощи, без запасов пищи, наши, между прочим, прапрабабушки и прапрадедушки. А мы их — в резервацию! Именно так, будем называть вещи своими именами. Некогда нам с вами разбираться, ещё заразу к нам занесёте, вшей в наше светлое-то будущее натащите, зарежете кого-нибудь… Верно, все это возможно, но ведь со стыда можно сгореть, так поступая! А все шок. В угаре мы, брат, в угаре, поэтому, кстати, и Горзаху внемлем. Запрет-то — насквозь ошибка! Или ты думаешь, что Совет не может ошибиться, человечество не может ошибиться? Ещё как может. И ведь для обихода этих несчастных, более, чем мы, несчастных, всего-то и требовалась какая-то сотая доля наших общих усилий. Неужто бы не наскребли? Нет, дорогой, в угаре мы, в угаре, отсюда и эта ошибка. Знаешь ли ты, сколько решений Совету приходится принимать ежедневно, срочно, немедленно? Не знаешь. А я поинтересовался. Ужас! Тут физически невозможно продумать все, как надо. И не то удивительно, что мы делаем глупости, а то, что их, в общем, не так много…

Алексей был на пределе, от него только глаза остались, в таком неистовом состоянии он действительно мог пройтись по воде, как посуху. Он был прав: мы уже не были сами собой, мы давно стали другими, ибо жили в напряжении, которое выпадает разве что солдатам в бою.