Тайна трех неизвестных (с илл.) - Нестайко Всеволод Зиновьевич. Страница 28
А дед глянет насмешливо и бросит: «Доигрался! Доскакался!»
А отец ничего не скажет, только глянет пренебрежительно: эх, мол, ты, мелочь пузатая!.. А Иришка захихикает, показывая пальцем и припевая: «Так тебе и надо! Так тебе и надо!»
Эх, почему я не солдат?!
Случилось бы такое, например, со старшим лейтенантом Пайчадзе, или с солдатом Ивановым, или с Пидгайко. Ну что ж, боевые друзья отнесли бы его на руках в медсанбат или в госпиталь, и лежал бы он себе в гордом одиночестве, никаких родичей, никто не укоряет, не наставляет, не читает мораль. Только забежит на минутку кто-нибудь из товарищей, расскажет, как идет служба, боевая и политическая подготовка, угостит папироской, а может, и порцию мороженого подкинет… Красота!
А где ж это Павлуша? Что-то долго его нет. А что, как увидел он свою Гребенючку и я уже вылетел у него из головы? Ведь она же несчастная, потерпевшая, ее нужно пожалеть. И он ее жалеет и успокаивает как может. А обо мне уж и думать забыл. И не придет больше, и будем мы с ним снова в ссоре.
И так мне стало от этой мысли тоскливо, что в глазах потемнело. И такая меня взяла злость на Гребенючку, что я аж зубами скрипнул. Ну все ведь она, все беды из-за нее! Ну не придираюсь! Ну точно же из-за нее! Ну из-за кого же я еще лежу, страдаю, как не из-за этой паршивой Гребенючки! Из-за кого я ноги лишился, шевельнуться не могу? Из-за нее. Хотел же спасти для нее хоть чертовщину какую-нибудь, чтоб порадовать. Коробочку, вишь, ювелирную с драгоценностями высмотрел! Ох, чтоб горела эта коробочка, и шкаф этот проклятый, и вся хата вместе с Гребенючкой синим огнем!..
И вдруг мне стало жарко, так жарко, будто мои проклятия на меня же самого и обернулись и не та проклятущая коробочка, не шкаф и не вся хата вместе с Гребенючкой, а сам я горю синим огнем.
Хочу сбросить дедов тулуп с одеялом и не могу. Что-то на меня наваливается, и давит, и так печет нестерпимо, как огромный раскаленный утюг. И что-то в голове у меня крутится, крутится, крутится… И гудит. И мчатся в ней какие-то цифры во всё нарастающем темпе, какие-то бешено растущие числа, какое-то невероятное множество. И чувствую, что нет мне уже выхода из этого множества. И что вот-вот у меня внутри что-нибудь лопнет и будет конец…
Но нет, эта мука не прекращается. И цифры всё кружатся и мчатся в моей голове. И сквозь это кружение я слышу вдруг голос Павлуши, но не могу разобрать, что он говорит. И голос доктора, и чьи-то еще голоса…
А потом все смешалось, и дальше уже я ничего не помню…
Глава XXIV. Болезнь. Сны и действительность. Чего они все такие хорошие?!
Я прохворал больше двух недель.
Уже потом Павлуша мне рассказывал, что, когда он привел наконец доктора (ее он долго не мог найти, так как потерпевших разместили по всему селу), то я лежал раскинувшись на постели, красный как мак, пыша жаром. Любовь Антоновна сунула мне градусник под мышку — оказалось сорок и пять десятых. Я был в бреду и все время повторял:
— Чтоб она сгорела!.. Чтоб она сгорела!.. Чтоб она сгорела!..
А кто «она» — неизвестно.
Я-то хорошо знал кто, но Павлуше, конечно, ничего не сказал.
Пришел я в себя только на третий день. В хате было так ясно, светло и тихо, как бывает только во время болезни, когда наутро спадает температура.
Первый, кого я увидел, был дед. Он сидел на стуле у моей кровати и клевал носом. Наверно, он сидел с ночи. Но только я шевельнулся, он сразу же открыл глаза. Заметив, что я смотрю на него, он усмехнулся и положил шершавую жилистую руку мне на лоб:
— Ну что, сынку, выкарабкиваешься? Полегчало чуток, милый, а?
Это было так необычно, что я невольно улыбнулся. Дед сроду не говорил мне таких слов. И рука эта чуть ли не в первый раз за всю жизнь коснулась моего лба. Чаще всего она касалась совсем другого места, и, уж конечно, не так нежно. Отцу и матери всегда было некогда, и воспитывал меня дед. Воспитывал по-своему, как его самого когда-то в детстве, еще при царизме, воспитывали. Я, известное дело, был против такого воспитания и доказывал, что это дореволюционный, жандармский метод, осужденный советской педагогикой. Но дед давал мне подзатыльник и говорил: «Ничего-ничего, зато проверенный. Сколько великих людей им воспитано. И молчи мне, сатана, а то еще дам!»
А тут, вишь ты, «сынку», «милый»…
Услышав дедовы слова, из кухни выбежала мать.
— Сыночек, милый! — кинулась она ко мне. — Уже получше, правда?
Мать приложилась губами к моему виску (она всегда так мерила температуру и у меня, и у Иришки и обычно угадывала с точностью до десятых).
— Тридцать шесть, не больше. А ну, померь! — Она сунула мне под мышку градусник.
Из спальни зашлепал босыми ногами отец, заспанный, взлохмаченный, в одних трусах, — только проснулся.
Лицо его расплылось в улыбке:
— Ну как? Ну как?.. Ого-о, вижу — выздоравливаешь, козаче! Вижу!
— Да цыц ты! Раскричался! — прикрикнула на него мать. — От твоего крика у него опять температура подскочит.
Отец сразу втянул голову в плечи, на цыпочках подошел к кровати и, склонившись ко мне, шепотом сказал:
— Прости, это я от радости.
Я усмехнулся — впервые в жизни не я у отца, а он у меня просил прощения.
— Ну, как там затопленные? — спросил я и сам не узнал своего голоса, такой слабый, чуть слышный был он — будто из погреба.
— Да ничего, все хорошо. Вода уже спадает. Люди начинают домой возвращаться. Все хорошо.
— Жертв нет?
— Да, слава богу, обошлось. Правда, кое-кто поцарапался, простудился, но серьезного ничего нет. Вот только скотина пострадала. Да и то немного. У кого коза, у кого подсвинок, у кого птица… А коровы все спасены…
— И все спасибо солдатам! — вставила мать. — Если бы не они, кто знает, что бы тут было.
— Да, техника теперь в армии богатырская, — молвил степенно дед.
— И говорят, что это ведь ты их привел. — Мать нежно положила мне руку на лоб.
— Не знал я, что у меня такой геройский сын, — будто с трибуны, сказал отец.
— А-а!.. — Я отвернулся к стене и почувствовал, как жар бросился мне в лицо, даже слезы выступили.
Все говорили вроде бы искренне, но голоса родителей были такими ласковыми, такими ласковыми, какими только с калеками разговаривают.
«Это они потому, что я больной».
Дед кашлянул и сказал:
— А дружок-то твой вчера целый день просидел тут возле тебя. И не ест ничего, аж похудал… Вот увидишь, сейчас прибежит.
Спасибо, дедушка! Знал ведь, что сказать! Понял, что мне неловко от таких разговоров.
Мать вынула у меня градусник.
— Тридцать шесть и одна. Что я говорила?! Теперь уж пойдет на поправку. А как ножка, болит?
А я и забыл совсем про «ножку». Шевельнул ею — боли почти не было, только почувствовал, что она туго забинтована.
— Слава богу, перелома нет. Вывих. И небольшое растяжение… Любовь Антоновна сказала, через две недели в футбол играть будешь.
Скрипнула дверь, и над дверной ручкой высунулась взлохмаченная голова Павлуши. Лицо, поначалу вытянутое и какое-то неуверенное, сразу расплылось в улыбке:
— Здрассте!.. Можно?
— Да заходи, заходи, чего там, — заулыбалась мать. — На поправку пошло.
— Я ж говорил, говорил, что сегодня лучше будет! — Павлуша подошел к кровати. Он весь так и светился радостью и приветом. — Здорово, старик! Ну как?
— Ничего… — усмехнулся я, сдерживая радость.
И замолкли оба. При родителях разговор не клеился…
— Ой, у меня ж там молоко! — всплеснула руками мать и побежала на кухню.
Отец пошел в спальню одеваться.
Поднялся, кряхтя, со стула и дед:
— Ну, балакайте, старики, а я, молодой, по делам пойду, — и зашаркал во двор.
— Садись, чего стоишь, — сказал я Павлуше.
И он присел с краешку на стул.