Тихий звон зарниц - Сабинина Людмила Николаевна. Страница 6

— Жень, покажи, какие они, — просит Вера.

Он осторожно приоткрывает ладонь. В горсти — колеблется, дышит голубое сияние. Все трое наклоняются, смотрят.

— Всего-навсего вот такусенький жучок! — удивляется Вера.

— Хочешь, подарю? — с улыбкой обращается он к Кате.

Светляк сам переползает ей на ладонь, и она приносит его домой. В эту ночь не спится — лихорадит от солнца и купанья, и рука опять ноет, как тогда, из-за капли воды. И вообще все как-то странно. Что это у всех или только у нее одной? Если только у нее, то почему? И неужели это и есть та самая взрослая любовь?

На другой день все уехали, а когда стемнело, мама вошла в Катину комнату и ахнула: всюду — на цветочных горшках, на листьях фикуса, на букете ромашек — всюду светляки! Видно, Глебов целую горсть их в комнату забросил. Через окно. Долго еще Катя ложилась спать при такой иллюминации. Потом пожалела светляков, собрала их и вынесла в сад. Живите!.. Но каждую ночь, прежде чем заснуть, распахивала окно, смотрела на таинственные светлые точки в темной листве. Их становилось все меньше. А из сада тянуло ночным холодком, разросшийся сиреневый куст обдавал росой. Холодно.

— Холодно как, — говорит Катя. — Холодно! Чужая, костлявая рука ложится на лоб.

— Нашла время болеть, — ворчит Касьяновна. — Ухаживай за ней. Говорила давеча, опорки мои надень, так нет, все в галошах шастала. Ухаживать тут некому.

— Холодно мне, Касьяновна.

— Погоди, пальтушку сверху накрою…

Болела она долго. Старуха топила печь, поила горячей водой. Есть не хотелось, а только пить. К концу четвертой недели жар спал, сразу стало легко, покойно. Старуха уходила на целые дни — за хлебом, то на почту — письма писать, а Катя лежала на спине, бездумно глядела на дощатый потолок. На сосновых досках срезы сучков выглядели как замысловатый узор, и узор этот можно при желании менять. Стоит только вообразить: вот с потолка смотрит на нее добрая собачья морда. А вот, если посмотреть чуть наискосок, уже не собака, а веселое кудрявое облако. И не облако, а туча целая. Того и гляди, прольется дождь. Вот уже и гром гремит… Но это был не гром, просто ребятишки хозяйские бегали. И с потолка не дождь сыпался, а копоть и пыльная труха.

Однажды Катя открыла глаза и увидела перед собой Касьяновну. Старуха стояла одетая, за плечами висела тощая котомка, рука опиралась на посох.

— Ну, прощай, — сказала. — Оставайся тут, благо поправляешься. А я пошла к своим. Зовут свои-то.

Катя молчала.

— А ты не реви! Что я тебе, родня какая, что ли, реветь-то… На станцию побреду, до ночи, поди, успею. Дрова у печки наколоты, вода в ведре…

Катя вскинулась было расспрашивать, но поглядела на Касьяновну и умолкла: старуха только телесно была тут, а душой-то уже там, со своими, в Свердловске. И она не стала зря задерживать старуху.

Весь этот день лежала и думала о Касьяновне. До станции тридцать километров, дойдет ли? Старая, полуголодная, бредет от села к селу, с посохом своим. А на дворе зима. Вон стекла обросли снежной толщей, свет еле-еле пробивается, голубой, ранний…

На другой день Катя встала с постели. От слабости коленки дрожали, в глазах темнело. Затопила печь, размочила в горячей воде хлеб. Ничего. Жить можно. Сначала даже неплохо показалось без ворчливой Касьяновны. Но все больше стали одолевать мысли о жизни. «Получилось так, что никому я не нужна, — размышляла она в долгие зимние ночи. — Что живу, что не живу — какая разница? Жизнь-то, выходит, бесполезная. Скажем, умерла я от этой простуды. Опять-таки, что умерла, что не умерла. Все равно. Никто и не заплачет…» Вспомнилось, как заходила в соседний дом — топор одолжить. Там жила большая семья приезжих — пятеро детей, мать и бабушка. Сидели за столом, пили кипяток. Двое ребят дрались из-за какой-то корки, малыш ревел на руках матери, бабка учила старшую девочку, как починить юбку. Шум, гам, а все-таки жизнь! Одиночество — как смерть. «Нет, — думала Катя, — только бы дожить до победы! Обязательно надо завести большую семью. Чтобы шумно, весело. Чтобы никогда не знать одиночества». Стала первая приходить в школу, а домой вовсе не спешила. Помогала дежурным убрать помещение, запирала в шкаф учебные пособия и тетради. Но ребят в классе становилось все меньше. Девятиклассники-переростки уходили на фронт, девочки работали по хозяйству. Оставалась какая-то мелюзга, человек шесть, да и то всё мальчишки, говорившие между собой по-татарски… К лету снова начались полевые работы, бесконечная прополка. Дождь этим летом лил без конца, а однажды налетел настоящий ураган с громом и молнией, вода коричневым мутным потоком неслась по улицам. Ночью вдруг целый водопад ринулся в Катин полуподвал. По комнате поплыли щепки, сучья, наломанные для печки. Катя хотела выбраться, поднялась по скользким ступеням, откинула щеколду. Дверь распахнулась под мощным напором воды, ее едва не сбило с ног… Впрочем, на этом все и кончилось. Воды в комнате не прибавлялось, куда-то она все-таки уходила. После целый день пришлось отчищать и скрести комнату. В селе утонуло несколько овец и унесло неизвестно куда целые стаи гусей. Картофельные участки, те, что спускались к реке, смыло потоком, смыло и Катину полоску. А ведь сколько труда вложила она в этот участок, вспомнить страшно! Семена выменяла у хозяйки — шерстяную кофту отдала. Неделю целую вскапывала, мозоли кровавые набила. Сажала глазками, каждую картофелину на много частей резала… И уже взошла картошка кудрявыми кустиками, и вот все снесло начисто. Голая, гладкая, как каток, земля. Значит, на урожай надеяться нечего! Впереди — голодная зима. Надежда лишь на ту малость, что дадут в колхозе за работу, а говорили — дадут еще меньше, чем в прошлом году.

Все лето работала Катя в поле, а осенью — на току. По вечерам засыпала как убитая, а чуть свет бригадир уже барабанил своей плетью в окно. Не слезая с коня, стучал в каждое окошко, будил:

— Айда работать!

И это было хорошо, все-таки она чувствовала, что живет как все, что нужен ее труд. Но вот отмолотились, сдали хлеб, пожгли тину на картофельных полях, в селе стало пусто, уныло. И ее снова одолела тоска. «Неправильно я все-таки живу, — думала она по ночам. — Ведь почему я такая одинокая и ненужная? Потому что живу неправильно. Здесь и без меня беженцев полный мешок, всё старухи да детишки, всем трудно, еле кормятся. И чего я только жду? Вон Касьяновна, и та уехала. А мне семнадцать. Я даже на фронт могу. Вполне. Люди там сражаются, а я здесь сижу. Главная жизнь сейчас на войне, там сейчас все главное, а здесь — так, задворки. На задворках местечко себе нашла, обрадовалась. Нет, не хочу больше…» Она стала обдумывать, где бы достать денег на дорогу. Целыми днями сидела и штопала свое единственное рваное-прерваное пальто, чинила белье, из Касьяновной забытого мотка грубой шерсти связала себе на дорогу носки.

Полетел ранний снег, начались занятия в школе. И тут случилось неожиданное. Кто-то рассказал ей, что желающих берут в санитарки. Оказывается, в октябре многие девушки получили повестки — на фронте не хватало медсестер и санитарок. Она побежала в военкомат. Документов никаких у нее не было, сказала, что восемнадцать исполнилось: докапываться не стали, поверили.

И вот возле военкомата — длинная шеренга девушек, Катя в своем драном пальтишке крайняя слева. А девчата пышные, грудастые, в разноцветных шелковых платьях. Как на праздник собрались. Шубейки на лавку покидали, выстроились, ждут. Из двери военкомата показался лейтенант. И тут же назад попятился. Ладонями глаза закрыл, сделал вид, что ослеп.

— Уй-юй! Пропал я! Совсем пропал! Бедные мои глаза!

Он присел и на полусогнутых проковылял перед строем. Девчата захихикали.

— Ай! Что это? Радуга? Кызлар! Думал я, солнце вышло. Ай, какие девушки! Какие девушки!

По шеренге перекатывался хохоток, а офицер все похаживал да расхваливал девчат.

— Войну кончим, домой приедешь. Толстая будешь, вот какая! — Он развел руки. — Люди увидят, люди скажут: чья такая красавица? Уй-юй, да это ведь наша Салия! Да уж не Салия, а Салия-апа! Самостоятельная, солидная. Медали брякают, ордена блестят. Уй!