Клава Назарова - Мусатов Алексей Иванович. Страница 63

— Мамочка, золотая моя! — задохнулась от радости Клава. — Скажи Ане, она молодец. Пусть и дальше молчит.

— А тебя на допросы часто водят? — допытывалась мать.

— Случается. Только они всё равно ничего от нас не узнают. И придраться им не к чему. Подержат нас, подержат и выпустят. Обязательно выпустят. Вот увидишь. Только ты не болей прежде времени.

— Я креплюсь. — Мать неотрывно смотрела в глазок, слушала голос дочери, и слёзы текли по её лицу.

— Не надо, мама, не надо. Всё хорошо будет… Хочешь, я тебе спою твою любимую? — И Клава, силясь выдавить улыбку, вполголоса запела:

Ты думала, Маруся,
Что погиб я на войне.
Пуля вострая задела
Шинель серую на мне.

А сама в эту минуту чувствовала, что ей тоже начинает сжимать горло.

К счастью, вовремя появилась надзирательница и увела мать от двери.

А жизнь в тюрьме шла своим чередом.

По утрам надзирательница приносила в камеру толстую иглу, нитки и кучу брезентовых обрезков.

— Вот, пока суд да дело, приказано тебе рукавицы шить. Садись, Клаха, норма большая, а спрос с меня.

И Клава, чтобы не подвести тётю Марфушу, садилась за шитьё.

В разгар работы сквозь толстые стены камеры нередко доносились истошные крики, вопли и стоны. Клава бросалась к двери, прислушивалась: должно быть, тюремщики истязали очередную жертву.

«Кого это? За что?» — содрогаясь, думала она.

Нередко в камере под потолком трижды моргала электрическая лампочка — значит, кого-то повезли на расстрел.

И каждый раз Клава процарапывала иголкой на каменной стене глубокую чёрточку, — ушёл из жизни ещё один её товарищ, хотя и не знакомый, но близкий ей по духу и по борьбе…

«Запоминайте, дети!»

Сегодня Клава проснулась чуть свет: в тюрьме топили плохо и её разбудил холод. Стуча зубами, она соскочила с койки и, кутаясь в ватник, принялась быстро ходить по камере.

Шёл декабрь, на улице лютовал мороз. Мутное тюремное окно промёрзло, словно в него вставили рубчатое стекло, решётки опушились колючим инеем, от подоконника несло стужей.

Взгляд Клавы задержался на стене, испещрённой зловещими чёрточками, — их уже накопилось немало.

«Что же дальше? — думала Клава. — Когда же наступит конец этому одиночному заключению?»

Уже более месяца она сидит в тюрьме, и про неё словно забыли. Давно уже не было ни допросов, ни побоев, ни пыток. Её даже не заставляют больше шить рукавицы и штопать носки.

И Клаве вроде стало легче. Синяки и кровоподтёки сошли с тела, раны зарубцевались, только вот от недоедания она похудела, осунулась, при ходьбе у неё подкашиваются ноги, а от спёртого промозглого воздуха в камере кружится голова.

По ночам её мучили кошмары. Клаве всё мерещилось, что её выводят из тюрьмы, вталкивают в теплушку и везут куда-то далеко-далеко, в чужую страну, к чужим людям, где она никогда больше не увидит ни Острова, ни матери, ни товарищей.

Да вот ещё тревожно и страшно за мать. Она лежит в общей камере, вся отёкшая, больная, ничего почти не ест и едва поднимается с койки.

Клава несколько раз писала жалобы тюремному начальству, доказывая, что её старая мать ни в чём не виновата, просила отпустить её домой или отправить в госпиталь.

— Пустая затея. Никому до твоих жалоб дела нет, — говорила обычно надзирательница, неохотно принимая от Клавы исписанные листки бумаги. Она передавала их тюремному начальству, и на этом всё кончалось: мать по-прежнему оставалась в тюрьме.

И тогда, потеряв самообладание, Клава затеяла бунт и принялась дубасить кулаками и ногами в дверь. Открылся глазок, и коридорный приказал ей не сходить с ума. Но Клава продолжала безумствовать, требовала отвести её к обер-лейтенанту. Когда же она разбила в кровь кулаки, вытащила из-под койки толстое берёзовое полено (оно служило Клаве вместо подставки, чтобы дотянуться до глазка) и как тараном стала бить им в дверь.

И Клава добилась своего: её привели к обер-лейтенанту Штуббе.

— Наконец-то, Назарова, вы одумались, — с довольным видом встретил её переводчик. — Это очень похвально!

— Я требую, чтобы вы освободили мою мать, — заявила Клава. — Она ни в чём не виновата…

— Всё зависит от вас, — перебил её переводчик. — Ответите откровенно на наши вопросы, и мать завтра же будет на свободе.

Но Клава знала, какие это могли быть вопросы.

— Я уже говорила, — глухо сказала она. — Я ничего не знаю. Вы можете делать со мной что угодно, но мать должны выпустить. Она старуха, больной человек. И вы не имеете права…

— Заткните ей глотку! — выслушав переводчика, закричал Штуббе. — Этот партизанский ублюдок ещё смеет говорить о правах! Чтобы больше я её не видел!

На этот раз Клаву избили без особого даже усердия, словно она уже потеряла для тюремщиков всякий интерес, и вновь сунули в камеру.

— Говорила я тебе, не лезь с жалобами, — упрекала её потом Пахоркина. — Здесь же не люди — упыри, зверьё… — Она долго смотрела на посеревшее лицо Клавы, на тёмные круги под её глазами. — Бежать бы тебе, Клаха, отсюда…

— Бежать?! — Клава испуганно приподнялась на койке. — Да вы что, тётя Марфа?

— Вот и я говорю, отсюда и мышь не выскользнет, не то что человек. А они знай своё: помогите да помогите Клаве бежать.

— Кто это? — насторожилась Клава.

— Да оголец этот, кому я твою записку передавала, Петька. А с ним другой, постарше, — Федей зовут. Ходят за мной по пятам и канючат: «Подкупите охрану. Мы вам денег соберём, спирта достанем». Да разве мыслимое это дело?..

— Никакого Феди я не знаю, — отрезала Клава.

— Ладно, Клаха, ты уж не таись от меня, — с обидой сказала Пахоркина. — Чую, есть у тебя дружки на воле. Я не гнида какая-нибудь, не выдам. Повидала я здесь в тюрьме, что немцы с нашими людьми делают. У меня душу рвёт. Уйду я отсюда, лучше голодать буду… — Она помолчала, потом деловито добавила: — А дружкам своим так скажи: пусть горячку не порют. Им ещё жить надо да дело делать.

Клава поняла, что отпираться бесполезно. Она схватила Пахоркину за руку.

— Скажите им, о побеге никаких разговоров. Запрещаю. Пусть берегут себя…

…Сейчас, с трудом согревшись от беготни по камере, Клава припала к двери. Что это за шум в коридоре, да ещё в такой ранний час? Может быть, заключённых куда-нибудь увозят или собираются вести в баню?

Вскоре в камеру вошла Пахоркина. Она была бледна, связка ключей дрожала у неё в руке, и она никак не могла засунуть их в карман.

— Что с вами? — спросила Клава.

— Ты уже встала… Вот и кстати. Приказано будить! — растерянно забормотала надзирательница и зачем-то пощупала печку. — Холодно, поди. Совсем дров не дают. А я уже Аню Костину подняла… Тоже приказано. И ещё мужчину из девятой камеры. Собирайся, Клашенька, не тяни. Позовут сейчас.

— А зачем, тётя Марфуша? — Голос у Клавы дрогнул. — Вы не знаете?

— Ох, Клашенька, откуда мне знать! Машина во дворе стоит. Грузовая. С крытым верхом. Я так гадаю: куда-нибудь в другое место вас переправят. Может, в Псков, может, в Порхов. Отсюда многих туда увозят.

Клава молча принялась собираться. Надела на ноги шерстяные носки, обула туфли, голову завязала белым платочком, замотала шарфом шею.

Пахоркина бестолково суетилась вокруг девушки, заглядывала под койку, под матрас, боясь, как бы Клава не забыла чего-нибудь из вещей. Достала из-под койки старенькие сношенные калоши и заставила Клаву надеть их на туфли, туже завязала ей шарф под горлом.

— Ты потеплее одевайся. Всё забирай с собой!

— Тётя Марфуша, а как же мама? — вспомнила вдруг Клава. — Нам же проститься надо. Позовите её в коридор…

— Как можно? — замахала руками надзирательница. — Начальство кругом. Лютые все, торопят…

У Клавы перехватило дыхание: вот она, наверное, самая страшная минута в жизни. Быстро сняв ватник, девушка стянула с себя серый вязаный жакет, согретый теплом её тела, и сунула его в руки Пахоркиной.