Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 1 - Бояшов Илья Владимирович. Страница 24
«Где больше строгости, там и греха больше», «уж и как эта крепость людей уродует!» — звучит то и дело в пьесах Островского. Но расширение области свободной воли к быстрому нравственному улучшению людей не ведет.
В первой «полнометражной» пьесе Островского, «Свои люди — сочтемся!», описан рядовой случай «греха Иуды», обмана доверия — приказчик Лазарь Подхалюзин, на которого купец Большов, готовя мнимое банкротство (чтоб кредиторам не платить), переписал дом и лавки, надул «тятеньку» и, женившись на его дочери, преспокойно наблюдает, как бывшего благодетеля изредка отпускают из долговой ямы навестить родных. Свои люди не сочлись, родство и благодетельство померкли перед корыстью, личным аппетитом. «Знаешь, Лазарь, — пытается достучаться до Подхалюзина Большов, — Иуда — ведь он тоже Христа за деньги продал, как мы совесть за деньги продаем… А что ему за это было?..»
И в этих словах есть нечто такое, от чего вздрагивает душа. Не по идейным соображениям, не по мистическому плану, как воображали капризные выдумщики XX века, а по знакомой простой житейской надобности Христа продали — за деньги. И это прообраз одной из наиглавнейших язв мира — так скажем, изначально заданная тема, которую будут могучими вариациями развивать последующие века.
О совести, проданной за деньги, никто так упорно и сильно в русской литературе, как Островский, не писал. («Точно грядущее прозревал! — заметим мы. — То грядущее, когда всякая идеология сделается недействительной, ненужной абсолютно и пустое место займет единственная сила, никогда, впрочем, и не отступавшая всерьез от человеческого обихода».) Продадут, всё продадут: отцов-матерей, детей, любимую женщину, ум, сословную честь, да всё. «Зачем же так уж очень много денег?» — удивленно спросит девушка Наташа у любимого человека, обманщика и пустышки («Трудовой хлеб»). Тот ответит: как это зачем, так устроено, «умный желает быть умнее, ученый — ученее, добродетельный — добродетельнее; ну, а богатый желает быть еще богаче. (…) Чтоб иметь возможность удовлетворять всем своим потребностям. Потребности неудовлетворенные причиняют страдание, а кто страдает, того нельзя назвать счастливым». В конце пьесы придет известие, что, разорившись, он застрелился — без денег ему жить на свете незачем.
И нищий учитель Иоасаф Корпелов воскликнет: «Какой глупый-то! Да разве жизнь-то мила только деньгами, разве только и радости, что в деньгах? (…) Сама-то жизнь есть радость, всякая жизнь — и бедная, и горькая — все радость…»
Жизнь есть радость, усиленно людьми превращаемая в гадость, но превращение это никогда не может быть окончательным и бесповоротным в мире Островского. Радость будет скзозить изо всех щелей, вырываться песней, шуткой, светлым человеческим лицом, вольной речью, незлой проказой. Ведь, несмотря на беспримерный морализм, Островский не склонен давить жизнь тотальным нравоучением. Есть в жизни «область Божьего попущения», чистая, веселая, озорная радость бытия, принимающая в себя и заливающая собой отнюдь не героев-борцов. А какую-то пеструю человеческую мелочь, отчего-то ужасно симпатичную.
В этой области толпятся какие-нибудь забулдыги-актеры, у которых вместо паспорта — рецензия, где написано, что «приехал актер такой-то и играл очень скверно». Ругательницы-свахи в вечном подпитии, исхаживающие неугомонными ножками своими пол-Москвы. Веселые вдовушки, неизвестно на какие средства живущие, горе-прорицательницы и гадалки, обдерганные стряпчие, вчистую разорившиеся баре, заплывшие божьим жиром купчихи, от жары бредущие отдыхать «на погребицу»… ну, сор, дрянцо, шушера, не стоящие внимания.
А вот как раз этот сор Островский и ласкает улыбкой: живи, Божья мелочь! Если на совести нет греха Иуды, живи и радуйся. Щедрая душа драматурга словно «открывала ворота» в его мир для всякой твари, и оттого царство Островского так густо населено. Что делать, «по христианству всякого накормить следствует». Если есть хоть маленькая возможность, Островский даст судьбу и физиономию слугам и служанкам, выходящим на минуту на сцену, облагодетельствует какого-нибудь Карпа, Матрену, Улиту, Сакердона… Если судить по законам драмы (под ними часто подразумевают французский классицистский канон), то в пьесах Островского тьма «ненужных» для действия персонажей. Зачем в «Грозе» есть сумасшедшая барыня или странница Феклуша? Ну, как говорится, вам не нужно — а нам в самый раз. Зачем «Грозе» Феклуша!
«Говорят, такие страны есть, милая девушка, где и царей-то нет православных, а салтаны землей правят. В одной земле сидит на троне салтан Махнут турецкий, а в другой — салтан Махнут персидский; и суд творят они, милая девушка, надо всеми людьми, и, что не судят они, все неправильно. И не могут они, милая, ни одного дела рассудить праведно, такой уж им предел положен…» Над законами драмы и нуждами действия у Островского очевидно стояло его личное чувство жизни, отличавшееся поразительной полнотой.
Без сомнения, он любил и чтил людей просвещенных, трудовых, особенно учителей, выводил их на бой с темным царством, утешал в несчастьях. Но тут же, рядом, копошатся и тоже пользуются щедротами «Боженьки» смешные бездельники, легко и беззаботно транжирящие жизнь, всякие там Телятевы и Досужевы. В блестящей комедии «Бешеные деньги», где всяк гнет свою линию житейского аппетита или страсти, легкомысленный Телятев, неслужащий дворянин, задолжавший всей Москве и ничуть этим не опечаленный, знай себе шутит: «Кто в продолжение двадцати лет не пропустил ни одного балета, тот в мужья не годится»; «Ты не вздумай стреляться в комнате, — это не принято: стреляются в Петровском парке»; «— Он ее любит? — Что? Коляску? — Нет, блондинку. — Зачем же! И любить да и деньги давать, уж слишком много расходу будет…»
Есть трудный, трудовой способ жизни, а есть легкий: если легкомыслие и легкожитие исходят из натуры и не обмануты при том доверившиеся люди, беспечный бездельник, особенно коли он не лжет ни себе, ни другим и подсмеивается сам над собой, тоже пользуется авторской милостью. Тем более — и бездельник бывает умен, остроумен…
Островский ценил человеческий ум. Когда ему довелось выступить с речью во время торжественного обеда в честь открытия памятника Пушкину (1880), в своей тщательно подготовленной речи он толкует только об уме: «Первая заслуга великого поэта в том, что через него умнеет все, что может поумнеть… поэт дает и самые формулы мыслей и чувств… богатые результаты совершеннейшей умственной лаборатории делаются общим достоянием… Пушкиным восхищаются и умнеют… Наша литература обязана ему своим умственным ростом…» Но ум может пойти по кривой дорожке, может солгать, сподличать, как подличает великолепный Егор Дмитрич Глумов («На всякого мудреца довольно простоты»), этот анти-Чацкий русской литературы. Выбор Глумова — метаисторический, оттого пьесу ставили и ставить будут в самые разные времена — это принципиальный выбор ума: или ты смеешься над глупыми людьми, или пользуешься их глупостью. Глумов решил воспользоваться, и все бы хорошо, но фатально тянет его на настоящие оценки, настоящие суждения — оттого и пишет тайком наш герой свой дневник, его погубивший.
(Кстати, с этой пьесой связана любопытная маленькая история, приоткрывающая нам ход мысли драматурга. Мнимая прорицательница Манефа, возвещая скорое появление жениха (Глумов подкупил ее), объявляет: «К кому бедокур, а к вам белокур». В Александрийском театре роль Глумова исполнял актер-брюнет, и друг Островского, артист Бурдин, в письме попросил драматурга изменить речь Манефы. Бурдин предлагает свой вариант: «Кому много бед, а к вам брюнет». Островский на отсебятину Бурдина внимания не обратил. Отвечая на письмо, заметил, что изменить текст надо так: «Нашей стороной ходит вороной». Это к вопросу о музыке. Вместо корявого «кому много бед, а к вам брюнет» — чудесно-песенное, само на язык ложащееся «нашей стороной ходит вороной».)
Да, ум — хорошо, а сердце лучше — так можно определить пристрастия Островского, перефразировав название одной его пьесы. По свидетельству современников, Островский был чрезвычайно чувствителен: станешь ему говорить про печальное — он грустит, о радостном — тут же веселится. Драматург лично читал актерам роли, и лучше всего удавались ему женские образы. Вообще, похоже на то, что у этого прекрасного мужчины, воина и борца, строителя и творителя, душа была женская, чуткая, сострадательная, с быстрой сменой впечатлений. Оттого красочный сонм заветных героинь драматурга — Надежда, Катерина, Аксюша, Александра, Людмила, Юлия, Зоя, Вера, Любовь-Елена, Ксения… — это не только художественные образы, но, можно сказать, еще и автопортрет души их автора. Способность к глубокому, страстному чувству, жертвенность, непримиримость ко лжи, обману, подлости, угнетению, нерасчетливость, служение своему Богу, несовместному с мучительством людей, — все эти идеальные свойства русской Психеи мощно и полнозвучно явились в сочинениях Островского. С годами, конечно, нарастала печаль, нарастала душа, и поздние драмы Островского нежнее, грустнее, тоньше прежних. «Я искала любви и не нашла… ее нет на свете… нечего и искать», — скажет Лариса из «Бесприданницы». Холодно, холодно становится на свете. Но и в поздних пьесах нет-нет да и найдется место здоровому, вольному, заразительному смеху, как прижился в печальном мире мелодрамы «Без вины виноватые» забулдыга-комик Шмага с его бессмертным «Мы артисты, наше место в буфете». И не с гневным криком протеста, но со словами любви и примирения — «…вы все хорошие люди… я вас всех… всех люблю» — уйдет из жизни Лариса…