Повесть о юнгах. Дальний поход - Саксонов Владимир Исаакович. Страница 40

— Гошин! Отдать он хотел нож-то! Видал же ты? Сам и говорил.

— А кто его знает, не понял, чес-слово! Вижу только — в одно время выстрел и… р-раз его Сергей обеими ногами! Кетч.

Я постоял около захлопнутого люка: пока глаза привыкнут. К ночной качке приноровиться надо, не видишь в темноте ни палубу, ни край борта.

Стал различать белые вспышки пены.

В океане качка не такая, как в море. Здесь она размашистее. И даже в шторм гребни редко закручиваются пеной. А в море чуть ветер за три балла — барашки. Глубина меньше, пены больше.

Но сейчас ветер был сильней, чем на три балла, и крепчал и выдувал слезы.

Передо мной проступили очертания рубки — десять шагов от кубрика. Слева стал виден край борта. До него четыре шага. И все. Я почувствовал себя запертым. По трапу вверх, по трапу вниз, проснулся, поел — на вахту, сменился, поел — в койку. А главное, по одной палубе ходим. Никуда не уйдешь. И что ни делай, о чем ни думай, все время будет мерещиться, как боцман щурит свои белесы, будто знает что. Однажды у меня зуб заболел. До войны еще, мы в деревне отдыхали. Все вроде оставалось прежним, но для меня помертвело вокруг, одна только боль моя жила. Чепуха — зуб, и то света не видел, а теперь не зуб — не выдернешь! Если ты, Пустошный, все знаешь, Гошина-то зачем выспрашивать — разве в этом дело? Ладно! Не сжились, бывает. Не я в этом виноват.

На ветру посвистывали фалы, холод пробирал.

Я услышал: кто-то вылезает из кубрика. Может, он? Боцман? Уйти…

Не ушел и не обернулся.

— Ты на вахту? — спросил за спиной Андрей.

Будто не знает.

Потом я сидел в радиорубке. Самое время все спокойно обдумать, а не получалось.

В час ночи пришел Федор. По лицу не видно, чтобы спал до вахты.

— Связывались?

Первое, что спросил…

— Тут записано, — сказал я. — «Как меня слышите, есть ли что для меня, для вас ничего нет»… Три кодовых сочетания.

— Ты чего? — спросил Федор.

Я промолчал.

— Между прочим, — сказал Федор, — тот, что с ножом был, Железный крест имел…

— Ну да?

— Лично от Гитлера. Пленный на допросе показал.

— Счастливой вахты.

Качало сильнее, чем шесть часов назад, и светила луна.

Едва шагнув от боевой рубки, я увидел две темные фигуры у борта. Один обернулся. Это был Гошин. Второй стонал, перевешиваясь через леер.

Я подошел. Остановился.

Гошин узнал меня, почему-то обрадовался.

— Видал, травит? Укачало, собаку, еле успел из кубрика вытащить, а теперь весь борт изгадит.

Немца рвало.

— Смоет, — сказал я.

— Точно. Посторожи его, а? За бушлатом сбегаю, не успел одеться даже — смотрю, он рот зажал, я его за шкирку и сюда, не то весь кубрик загадил бы!

Немец, не разгибаясь, медленно склонил голову, посмотрел из-за плеча и резко повернулся ко мне.

— Ну, чего испугался? Фашист…

— Найн! Найн! — сказал он и вдруг сел, подняв руки вверх.

Подошел Гошин, спросил:

— Чегой-то он?

— Не знаю…

Немец поднялся и снова принялся травить, перегнувшись через леер.

— Юнга!

— Есть!.. Я обернулся.

Командир стоял неподалеку, около рубки. Меня удивило, как он стоял — словно готов был прыгнуть.

— Зайдите ко мне в каюту.

Справа койка, задернутая занавеской, слева стол. Над ним в толстом никелированном футляре часы на стене. Корабельные — двадцать четыре цифры в белом кругу.

— Юнга Савенков по вашему приказанию прибыл!

Стрелки часов застыли на восемнадцати минутах второго.

— Минутку.

Конечно, командир не мог знать, что я передумал за все это время. И не затем он, наверное, позвал меня к себе. Но если я смолчу, если не расскажу обо всем, умном и глупом, правильном и неправильном, то никогда, никогда уже больше между мной и капитаном-лейтенантом не восстановится чувство полного доверия, какое я испытывал к нему. Не останется и не восстановится никогда. А без этого доверия просто невозможно.

Становилось все жарче, и казалось, что грохот моторов за переборкой нарастает.

Я стоял вытянувшись, по лбу у меня медленно сползали капли пота.

Грохотали моторы. Часы качались. Не восемнадцать — двадцать восемь минут второго.

— Товарищ капитан-лейтенант, разрешите доложить.

Он поднял удивленный взгляд.

И тогда я все рассказал: все, о том, что произошло, и о чем я думал.

— Садитесь. Расскажите спокойно, что произошло утром.

— Утром, товарищ капитан-лейтенант, фашист выхватил нож и бросился к боцману.

— Может, он покачнулся. Корабль накренился, и он покачнулся.

— Нет!

— Нет?

— Он не покачнулся, — твердо ответил я.

Я точно знал. Я видел — не покачнулся. Фашист бросился. Бросился с ножом на боцмана.

— Верю. — Командир произнес это устало.

Пусть бы сказал: «Десять суток строгого ареста, когда вернемся», я бы выпалил: «Есть десять суток строгого!» — и все ясно. Но командир молчал. Это было в сто раз хуже любого наказания. Спишет…

Вот когда Андрей мне рассказывал, как учился играть на скрипке… И когда Пустотный сказал про чернослив: «Юнге оставь, он любит», и когда я услышал, как отвечает «Вымпел-три»… Да мало ли всего? Ведь это со мной было, этого у меня не отнять!

«И не вернуть?» — испугался я, глядя в глаза командира.

Сквозь пот, застилавший глаза, увидел стрелки часов. Они показывали уже тридцать пять минут второго.

— Разрешите идти? — спросил я. Но почему, почему капитан-лейтенант так волнуется из-за фашиста? Потому, что придется доказывать Прайсу? И мне стало стыдно за эту мысль: командир — не юнга. Он настоящий моряк. Но почему…

— Понимаете, юнга Савенков, — сказал командир, — война флотов, современная война флотов такова, что за всю кампанию можно не увидеть противника в лицо. Представляете, что может значить пленный в таких условиях? Особенно офицер. Это базы, стоянки, фарватеры… Если тот бросился с оружием на вас или на вашего товарища, его следовало обезоружить.

Ничего-то я не понимал. Я понимал, конечно, но понимал все только о себе…

— Можете идти, — сказал командир.

По трапу вверх, по трапу вниз. Десять шагов от рубки до кубрика. И весь океан за кормой.

Спишет…

Я постоял около люка. Выло как-то пусто.

Солнце словно разгладило море, и оно ровно сияло под голубым небом.

Я только что сдал вахту, поднялся из колодца радиорубки и зажмурился.

Последняя радиограмма, которую я принял, сообщала, что вскоре к нам на борт пожалует коммодор Прайс. Конечно, он командует конвоем. Он, конечно, мог просто приказать нам подойти к борту флагмана, но он решил прийти сам и забрать пленного.

Это его право, в конце концов. Наверное, этим он хочет показать, что он очень уважает нашего командира. А может быть, это форма извинения за историю в Ванкувере? Или признание командирских качеств советского офицера — ведь наш капитан-лейтенант настоял на том, чтобы катера не грузить на «Либерти» и они шли своим ходом, как боевые корабли.

Флагман находился примерно в миле от нас. Я разглядел, как спустили на воду прайсовский катер и он шел по широкой пологой зыби, почти не зарываясь, и у форштевня вскипала пена.

Катер Прайса шел очень красиво и лихо ошвартовался у нашего борта. Коммодор взошел на корабль. Он изменился с тех пор, как я последний раз видел его в Ванкувере. Его угловатое морщинистое лицо словно разгладилось, и движения стали мягче, будто море и происшедшее подействовали на него странным образом — сделали его человечнее, добрее.

Капитан-лейтенант и Прайс ушли в каюту.

Затем в каюту командира был вызван дежурный. Выйдя оттуда, он приказал всем свободным от вахты построиться на палубе. Потом командир и Прайс вышли. Я слышал, как громогласный коммодор на ходу продолжал разговор:

— Жаль. Очень жаль, что нет второго пленного. Нельзя будет сличить показания. Одному пленному верить нельзя. Он может и солгать.

К своему удивлению, я запросто понимал английский. Мне стало неловко даже. И потому, что разговор явно не предназначался для других ушей, и потому, что речь-то, в общем, шла, видимо, обо мне самом.