Облачный полк - Веркин Эдуард. Страница 14
Я открыл глаза. Город спал. Люди не успели проснуться, не понимали, что происходит, никто не бежал, никто не спасался, несколько едва проснувшихся горожан растерянно смотрели вверх.
Батарея у моста замолчала, разрывы в небе прекратились, стая бомбардировщиков медленно разворачивалась, заруливала на второй заход. Еще стрекотали пулеметы, они еще пытались закрыть город, но самолеты не замечали их, медленно распространялись над нами; казалось, что они висят, что их лишь чуть сдувает вбок ветром. К земле снова полетели бомбы. И тут грохнуло уже по-хорошему, крыша опять толкнула меня, я подскочил, свалился, попробовал встать. Железо плясало подо мной, стоять не получалось совсем, я прижимал к себе камеру, изо всех сил стараясь ее не разбить. Было страшно…
А потом я увидел свой самолет. Он заходил со стороны солнца. И бомбу я в этот раз видел уже отчетливо – она была подвешена под самолетным брюхом, поблескивала сталью и улыбалась – я ясно различал нарисованную на ее морде оскаленную пасть. Самолет нырнул вниз, к крышам, на несколько секунд он исчез из поля зрения, затем пронесся над моей головой, уже без бомбы.
Ударила взрывная волна, с меня сорвало рубашку, и тут же пришел звук, настолько громкий, что я почти сразу оглох и чуть-чуть ослеп, на секунду совсем.
Правая заводская труба падала, по пути разваливаясь на кубики, как игрушечная. Вторая труба разрушилась по-другому: надломилась у основания и села, вычихнув дым, в небо выстрелил густой пылевой фонтан, отрезавший солнце; стало темно, но ненадолго: слева в воздух выплеснулся огонь, жадный оранжевый гриб – взорвалась нефтебаза.
Поднялся ветер, он растащил пыль на отдельные вихри, и я увидел, как гибнет город.
В тишине.
В пригородах горели и почему-то взрывались частные дома, подбрасывало крыши и сломанные доски, оплывали башни элеватора, над вокзалом повисла коричневая гарь, из которой выступала банка водокачки, построенной в тысяча девятьсот восьмом; горели шестиэтажки на Набережной, у одной из них отвалилась стена.
Мир, он как бы осыпался по краям, я смотрел, словно через длиннофокусный объектив. То, что было передо мной, выступало ярко и выпукло. То, что оставалось сбоку, рассеивалось в невнятное крошево. К глазам словно приставили бинокль, и после того я смотрел сквозь него почти полгода: жизнь проплывала, будто отделенная толстыми линзами и чуть мутноватыми призмами.
Наверное, это тоже спасло мне жизнь. Рассудок, во всяком случае.
Да, точно, так.
Постепенно привычное зрение вернулось, но ощущение в голове сохранилось: ненормальность, странный дефект пленки. Пока был жив фельдшер, я спрашивал. Он не очень хорошо разбирался в медицине, долго щупал мне голову и смотрел в уши, потом сказал, что у меня, видимо, повреждение мозга, но какое точно, сказать нельзя. Возможны разные проявления: звуки, голоса, видения всякие, равнодушие и оцепенение. Лечить это, особенно в наших условиях, никак нельзя, так что надо просто жить аккуратнее.
Голоса, фигуры – до этого, к счастью, не дошло, но все равно приятного было мало. Оцепенение, однако. И еще – я перестал понимать карту. Саныч пытался мне объяснить: и на бумаге показывал, и на земле рисовал. Где мы, где болото, где немцы – а вот тут Псков, вот тут, видишь? Вот Старая Ладога, вот же! Реки, дороги, железные дороги – все это рассыпалось в окрошку. Я отличный партизан: если меня поймают, я не смогу никого выдать, просто не сумею. Поэтому я всегда с Санычем. Я не в состоянии никуда выйти в одиночку – теряюсь в двух соснах. Для меня нет никакого «там», для меня всегда только «здесь»: я не могу представить, как там в Пскове, про Москву можно не говорить. Нет, я помню Псков, но… Это сложно передать словами, ты словно в ведре живешь.
Еще не могу вперед думать. Дня на три от силы. Иногда пробую вспомнить – мог ли я это делать раньше? Не получается.
Мучительно. Точно все время скользишь по льду и не можешь ни зацепиться, ни остановиться – катишься, катишься…
Но и плюсы тоже есть в таком скольжении. Я стал лучше замечать детали. Возможно, это началось еще до бомбежки, контузия могла только подтолкнуть… не знаю. Если попробовать вспомнить… В первый день еще – брат влетел в комнату, заорал: «Ура, война, война!» Мы побежали на улицу смотреть, что это такое. Я ждал танкеток, мотоциклистов, истребителей, выстроившихся в грозные звезды и плывущих по небу в сторону запада, – ведь всем понятно, с кем война, – ждал солдат, марширующих под строгим присмотром командиров. И чтобы из репродукторов с боевым дребезжанием звучало знакомое «Если завтра война, если враг нападет…»
Но ничего этого я не заметил – день как день. Однако в этой обычности, в полуденной протяженности июньского воскресенья я вдруг неожиданно остро увидел птиц, сидевших на пушистых тополях в непривычных количествах; непонятное подрагивание воды в лужах; мальчишку, выронившего пряник и отчего-то смотревшего в небо, щели в беленых стенах. Город обрел необычную глубину резкости, воздух и тот стал пахнуть иначе, почему-то мокрым кирпичом, и этот запах неожиданно точно соотносился с окружающим. Я еще обрадовался, мне надо было как раз разобраться с трубами…
– Первый снег всегда тает, – сказал Саныч. – Вранье. Я помню три раза, когда он не таял. Сходи посмотри, это интересно.
– Чего интересного-то?
– Белый цвет. Ты же фотограф, в цветах должен знать толк.
– Потом…
– Нет, надо сейчас, пока не натоптали. Сходи-сходи. Валенки возьми, зима уже.
Я достал валенки, вытряхнул из них газету, пересыпанную тертым артиллерийским порохом. Валенки слиплись и были как каменные, ногу пришлось проталкивать, чувствовал себя как на маленьких ходулях.
Зима.
Выбрался на воздух, чуть не упал – снег лег плотно, почти по колено и продолжал валиться тяжелыми хлопьями, мир стал другим – все правильно Пушкин писал. И на самом деле никаких следов, только птицы натоптали. Или белки – не различаю их.
– Ненавижу первый снег! – крикнул изнутри Саныч.
А мне все равно. Первый снег… Хорошо липнет. Однажды мне в ухо попали снежком, потом полдня выковыривал. И глаза к нему еще долго привыкают. Камера его плохо ловит – контраст повышается. Я равнодушен к первому снегу, я вернулся в землянку.
– Жизнь по первому снегу замирает, – объяснил Саныч. – Он слишком мокрый, пристает к валенкам, ноги по тонне каждая, никакой войны, теперь недели две ждать. С ума сойдешь.
– Это да…
Ждать плохо. И тяжело. И хочется выть.
– У Алевтины сегодня именины, – негромко сказал Саныч.
– А ты откуда знаешь?
– Знаю. А Ковальца нет уже месяц…
– Так это же хорошо! Опять стал бы к нам придираться, ну его, зачем он нужен…
– Да… – Саныч принялся долбить кулаком в стену. – Это, конечно, все неплохо… Глебов его давно на задание отправил, не знаю, правда, на какое. И куда. Я вот просто чувствую, что он сегодня припрется. Не пропустит ведь. Ты именины когда-нибудь праздновал?
– Нет.
– Я тоже. У нас тоже никто не праздновал. А Алевтина отмечала в прошлый раз, я запомнил.
Именины. Один раз я был, помню, у одноклассника: мы что-то пели, а потом пили чай с конфетами, играли.
– Сколько ей лет? – спросил я.
Саныч не ответил.
– Сколько ей лет? – повторил я.
– Наверное, лет семнадцать. Или восемнадцать. А ты как думаешь?
– Семнадцать, – сказал я.
Я не очень хорошо определяю возраст девушек, совсем не умею, если честно. Как его вообще определять? По росту?
– С чего ты так решил? – спросил с интересом Саныч.
– Тощая, – ответил я.
– Ну, она же из блокады. Они там все тощие.
– Да у нее по глазам видно.
– Может… Поспать бы могли еще пару часиков, так нет, надо к Глебову ковылять, слушать его, обои переводить… А он учить-то совсем не умеет, хуже Мартыновой. У нас в школе Мартынова была, географичка, она еще до революции в гимназии работала, там с ума сошла и оглохла, так эта Мартынова и то лучше учила. Ладно, пойдем, а то опять ругаться станет.