Товарищ Богдан (сборник) - Раевский Борис Маркович. Страница 18

Все. Ни слова.

И ужин. И опять — в полном безмолвии.

Только два живых существа, кроме надзирателя, имели доступ к «политическому преступнику»: крысы. Две тощие тюремные крысы.

Когда темнело и Бабушкин ложился, в зыбкой лунной дорожке появлялись они на асфальте. Обе серо-коричневатые, с тонкими и длинными, как бечевки, голыми хвостами.

Зверьки не пищали, не дрались, не играли, словно тоже подчинялись тюремной инструкции.

Сперва Бабушкину муторно было смотреть на облезлых крыс. Потом привык. Словно бы даже веселее с ними. Все-таки живые.

Постепенно Бабушкин даже научился отличать одного зверька от другого. Одна крыса — потолще, добродушная и ленивая. Ее Бабушкин прозвал Машкой. Другая крыса — поменьше. И усы подлиннее. У нее была привычка: лапками то и знай приглаживает усы, словно охорашивается перед зеркалом. Бабушкин прозвал ее Щеголихой.

На рассвете, перед сигналом «подъем», Бабушкин, недвижно лежа на койке, подолгу наблюдал за зверьками. Они бесшумно двигались, словно катались по камере, и длинные хвосты уныло волочились за ними.

Бабушкин с вечера оставлял им кусочки хлеба. Зверьки поедали их мирно, без драк. И Щеголиха потом долго умывала мордочку. А Машка делалась еще ленивей.

В первые дни у Бабушкина не было книг, поэтому время тянулось особенно долго и тоскливо.

Сидя за столиком, Бабушкин думал. Неторопливо. Обо всем. О заводе. О друзьях. О матери. О жизни.

Часто вспоминал он Николая Петровича. Видел его большой с залысинами лоб, рыжеватую бородку. Видел ставший уже таким привычным резкий, рубящий жест правой руки.

Где сейчас Николай Петрович? Где-то в тюрьме. Но где? В «Крестах»? Или в Петропавловке? Шлиссельбурге?

Бабушкин не знал, что Николай Петрович — совсем рядом. Тут же, в предварилке. И даже в том же корпусе. Только не на первом этаже, как Бабушкин, а на втором. В камере № 193.

Часто вспоминались Бабушкину и советы Николая Петровича. Главное в тюрьме — держать нервы в кулаке.

Каждый день Бабушкин старался ходить взад-вперед по крохотной камере не меньше трех часов. Он высчитал, что за эти три часа вышагивает верст десять. Вот и прекрасно!

По утрам надзиратель украдкой отодвигал створку «глазка» и цепким взглядом ощупывал камеру. Он видел: новичок приседает, подпрыгивает, разводит руки в стороны, вздергивает поочередно ноги выше головы.

Однажды утром надзиратель вместе с едой сунул в «форточку» кусок воска и щетку.

— Ежели желаете — натирать пол.

— Желаю! — бодро откликнулся узник.

С тех пор каждое утро Бабушкин, как заправский полотер, лихо отплясывал со щеткой на ноге, до блеска надраивая асфальт.

Бабушкин, наверно, рассмеялся бы, если б знал, что в те же часы, чуть выше его, на втором этаже, так же бойко плясал со щеткой Николай Петрович.

А вскоре Бабушкину разрешили получать книги из тюремной библиотеки. Жить сразу стало легче.

Целыми днями просиживал теперь молодой слесарь за книгами.

Тюремная библиотека была тощая. Книг мало. И почти все душеспасительные, «с устоями». Но некоторым узникам «дозволялось» получать «после досмотра» книги с воли. И, покидая «предварилку», каждый из политических непременно дарил эти книги тюремной библиотеке. Так постепенно создался особый фонд.

Правда, и те книги начальство тщательно отбирало, частенько изымало. Но все же…

Постепенно Бабушкин свыкся с одиночкой, выработал твердый режим и выполнял его неуклонно.

И лишь одно удивляло и тревожило его: почему нет допросов?

От товарищей и из книг он знал: узника обычно сразу же начинают донимать долгими и частыми допросами. А тут — тянулся день за днем, а к следователю его не вели.

Ощущение было такое, словно там, за стеной, что-то готовится, зреет. Что-то хитрое, непонятное, а потому — особенно страшное…

Прошла неделя, и две недели, и три…

А допроса все нет.

Сидя за столом, Бабушкин то и дело невольно отрывался от книги, задумывался.

«Запамятовали обо мне, что ль?»

В глухой одиночке такие мысли непременно лезут в голову. Может, и впрямь, забыли? И все. И будешь так вот гнить тут, без суда и следствия, год за годом…

Иногда, особенно ночью, когда не спалось, мучили и другие думы.

«А что, если на допросе будут ругать? Оскорблять?»

Ну, тут, впрочем, Бабушкин не сомневался: сумеет постоять за себя.

«А если ударит? Следователь — он все может…»

Как же тогда?

Стерпеть? Но это унизительно, невозможно…

Ответить? Но тогда — карцер, а то и похуже.

«Э, ладно, — наконец решил Бабушкин. — Пусть только тронет! Я ему так врежу промеж глаз! А там — будь что будет!»

Долгими часами мысленно перебирал Бабушкин все каверзные вопросы, которые может задать следователь. Все скрытые подвохи и ловушки. И обдумывал, как вывернуться. Умно. И ловко. Чтоб никого из товарищей не подвести.

Так прошел месяц. Целый месяц. Изнурительно однообразный, долгий тюремный месяц. А допроса все нет…

Это уже не на шутку беспокоило узника. Часто ловил он себя: глядит в книгу, а думает о допросе. Делает зарядку — а думает о возможных хитрых уловках следователя.

«Ну, хватит, — однажды строго приказал он себе. — Прекрати. Не барышня. О допросе больше ни-ни».

Он знал: в одиночке нужно строжайше следить за собой. Не давать шалить нервочкам. А то… Бывает, узник ослабит контроль — и пожалуйста — из тюрьмы прямо в сумасшедший дом. Мало ли таких случаев?! Или так скисает, что после трех лет тюрьмы выходит за ворота вместо цветущего молодого мужчины сгорбленный старец с потухшими глазами.

А туберкулез? Стоит впасть в уныние — он уже тут как тут.

«Ладно, — сказал себе Бабушкин. — Не хотят допрашивать — не надо. А мы займемся географией. И историей. Вот так…»

И он еще прилежней погружался в книги.

Но прошел еще месяц. И опять — без допроса.

Без допроса и без свиданий.

И опять только унылое щелканье форточки в дверях. И две привычные крысы…

Два месяца. Два тюремных месяца. Они длиннее и томительнее двух самых длинных, самых унылых лет на воле.

«Непонятно, — думал Бабушкин. — Чего они тянут? Почему не допрашивают? — И тут же обрывал себя: — Опять? Сказано же — не смей!»

И вновь зарывался в книги.

Его особенно заинтересовала эпоха Петра. Из тощей тюремной библиотеки выуживал он все, что хоть краем касалось этого удивительного человека.

А кроме того в библиотеке каким-то чудом оказался учебник физики. Это был клад. Ведь физику Бабушкин никогда не изучал. И теперь охотно и прилежно вникал в основы неизвестной ему науки.

Курс физики был самый простой, начальный, для младших классов реальных училищ. Но Бабушкин-то не знал ни алгебры, ни тригонометрии. А без них попробуй разберись в физике!

И все-таки он сидел над этим учебником долгими часами. Некоторые опыты мысленно проделывал десятки раз. А формулы заучивал так тщательно и крепко, будто завтра его должен вызвать учитель к доске.

А дни шли…

И допросов все не было…

Так, в полной безвестности, прошел и третий месяц в одиночной камере…

Бабушкин строго-настрого запретил себе думать об этом странном поведении тюремщиков.

Но ночью, когда он не мог контролировать себя, мозг лихорадочно метался, словно в запутанном лабиринте. В чем дело? Почему такая затяжка?

И мерещилось… Что только не мерещилось!

Утром просыпался с гудящей головой.

«Нет, так не пойдет!» — строго говорил сам себе.

И начиналось: тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте, сорок взмахов левой ногой, сорок — правой. И «прогулка» — три часа взад-вперед по крохотной камере.

А допроса все не было…

Бабушкин читал целые дни. В сумрачной, полутемной одиночке это было нелегко. И особенно Бабушкину. Ведь с детских лет на всю жизнь остались красные, воспаленные веки.

А от чтения в этом полумраке глаза тотчас начинали слезиться, опухали и сразу вспыхивала острая боль в висках.

Но Бабушкин упрямо продолжал читать.