Новый мир построим! - Смирнов Василий Александрович. Страница 19
— А как же Марьин живот? Марья как? — спросил вдогонку, не утерпел, Митрий Сидоров.
— Какая Марья?.. А-а, Марья! Она, говорят, третьего мужа донашивает! — хихикнул из сеней Степка.
Митрий плюнул ему вслед.
— Подлец!
И уж совсем невозможного требовала бабка из Глебова, жалуясь на сноху, что та не подпускает ее к печке.
— Такую волю взяла по нонешнему времени, хошь беги вон из избы. Того и гляди ухватом заедет. Да уж, признаюсь, заехала вчерась, говорит, невзначай, под руку не суйся. Зна-аю, в самый значай хватила, по сю пору голоушка болит… А кто хозяйка в дому? Сынок женился и укатил на позицию. А я воюй с дурой полоумной, — приговаривала старуха и хоть бы слезинку какую выдавила из сухих запавших глаз, до того была зла. Все ее сморщенное, в кулачок, личико тряслось от обиды.
Бабка была та самая, которую придавил народ у окошка, когда первый раз заседал Совет в Колькином сарае. Это она, прослезясь, перестав жаловаться, что ее задавили, назвала тогда Мишку Императора, грабителя, ненаглядным дитятком и уверяла, что сам бог принес, прислал его сюда в судный час, в святую минуточку, и за что-то благодарила. Теперь она никого не благодарила, а требовала во весь злой голос, чтобы Совет унял ее сноху, допустил бабку к печке.
— Скорехонько прикажите… И ждать не желаю, сей момент приговорите, не то я саму ее, Соньку, до смерти кочергой отвожу! Еще хва-атит силушки, слава тебе…
Молодая невестка, явившись в Совет тотчас за бабкой, и не думала уступать, плакала и твердила:
— Я баю, мамаша, отдыхайте, берегите себя. Мне Васенька, как на войну год назад пошел, наказывал: «На руках маменьку носи…» Поди-ка, поноси ее, старую ведьму, — дерется, как молоденькая!
И выпалила такое несуразное, почище бабки:
— Чем глупости мамашины слушать, ты бы, Совет, распорядился, приказал, чтобы в лавке торговали сосками. Какими? Да уж не бабьими! Не соображаете, большаки, умники-разумники? Табачищем дымите, землей командуете, горло дерете, а самой нужды материнской не видите. Мясник знакомый на базаре понял, пожалел: «Вот тебе молодка, соску на бутылку твоему мальцу!» От коровьего вымени сосок отрезал, подарил… Теребит маленький мой плачет; весь ротик ободрал, жестко… Уж я и выделывала кожу, мукой овсяной натирала, мочила, скоблила… Да прикажите, ради христа, вашему Сахару Медовичу съездить в ту же Рыбну, в Ярославль, закупить всамделишних сосок, резиновых! Бабы-то вам в ножки поклонятся…
И Шурка с Яшкой, не помня себя, изменив порядку, не дожидаясь, что скажут, как решат депутаты, принялись писать, сочинять протокол, как умели. Они вдруг без колебаний, решительно заняли сторону бабки и печки и сторону молодой снохи и ребячьих сосок.
Все, все тебя касается, Совет, так и знай!
Самовольная дележка и рубка барского сосняка починовскими и сломлинскими мужиками уж точно касались Совета. А его-то как раз и не было на месте, когда ребятня в памятный денек пиршества и похождений в Заполе, задыхаясь от бега и возмущения, прилетела в господский бор. Чужие мужики и бабы, потно-багровые, расторопные, дружно-весело пилили и рубили сосны. Должно быть, рощу успели поделить между деревнями. Все были оживленно-довольные, заметно ласковые между собой, как всегда, когда дело спорилось и было по душе, громко разговаривали, шутили и охотно подсобляли друг дружке.
Мужики, поскидав пиджаки, в распахнутых косоворотках с засученными рукавами, которые еще и в старых питерских жилетах, валили самые большие, прямые, до неба, деревья. Бабы, в цветастых, по погоде, кофтах и платках, как в сенокос, а самые жаркие простоволосые, в подоткнутых юбках, босые, работая безумолчно языками, очищали поваленный лес от сучьев, отмахивали напрочь вершины, резали сосны саженными кругляшами на дрова. Иные облюбованные стволы, особенно долгие и ровные, звонкие под топорами, густо-золотые и медные, в подтеках светлой смолы, оставляли бревнами на богатые хозяйские задумки.
Визг пил, гром топоров, скрип и грохот падающих деревьев, выкрики:
— Красавицы, береги-и подолы… задерет!
— Я плачу, матушки мои, реву коровой: доченька, баловенька, рехнулась? Какой он тебе жених? Вдовец!
— Сторони-ись, говорят вам, бабы! Убьет!
— Милые, баю, — ищи добра, худо само придет…
— Вестимо, придет.
— У-ух ты! Легла, как по ниточке… Аршин десять, больше. Прямей не бывает.
— Ай, бор! Ай, рубеж!.. Лесники не останется, подчистую кладем!
— Радуша, чего же нам свое оставлять? Кому?
Нетронутый тихий бор вокруг, он точно замер, ждет своей страшной очереди. Из красного влажного мха и зелени черничника и кислицы поднимались, росли привольно-свободно могучие гладкие сосны, широко раскинув где-то под облаками кужлявые* макушки. Что ни дерево — богатырь богатырем, не обхватишь прямой бронзово-медный ствол руками. Что ни молодая сосенка — одно загляденье, не оторвешь глаз: тонкие, в иголках сучья зонтиком, ветки с изумрудными на концах свечами, будто паникадила в церкви. Сухостой, убранный пленными еще по последнему снегу, аккуратно сложен ровными кострами и штабелями. Валежник сгребен в кучи. Солнце разгуливает по прибранному бору, словно по горнице, пронзив жемчужными лучами и голубыми столбами червонный с прозеленью полумрак. Между сосен от стволов и вершин бродят по земле зыбко-легкие тени. Дышится всей грудью и животом, и не воздухом дышится — сосновой пригретой корой и растопленной медово-пахучей смолой.
Собирать бы тут ребятне чернику набирушками в Лубянки, ползая на коленках и локтях, пачкая сладкой синькой губы и руки; искать, щупать в мху белых, настоящих боровиков, с рыжеватыми, большими прохладными шапками и сахарными, в мужичью четверть, корнями. Глядеть бы, как на картинку в школьной книжке, на сосновые корабельные мачты, кинутые к солнышку, щуриться от лазурно-перламутрового света, слушать невнятный шепот и шорох поднебесных вершин…
Ребята видели и слышали другое, страшное и горькое.
Тощий, безбородый, в колючках, мужичонка в лаптях, выцветшем картузе и в отличие от всех в короткой, разнополой шубенке с темной овчиной, что заплата всю спину, подрубал на коленях торопливо с одной стороны огромную чистую сосну. Он копошился, тюкая топором, а дерево могутно, независимо стояло над ним словно ничего не чувствуя и не замечая. Зарубина увеличивалась, отскакивали, сыпались розоватые мелкие щепки.
— Кажись, достаточно, ай нет? — крикнул мужичонка и рассмеялся, довольный своей дикой, невозможной работой, вставая с колен, задирая колючий подбородок. Картуз свалился на мох.
— Эх, мать твою… высоченная какая! — с восхищением выругался мужичонка, подбирая картуз, надвигая расколотый, стянутый суровыми приметными нитками, козырек на самый нос. — Хороша-а, дьявол ее повали!
Другой мужик, напарник, в гимнастерке без погон, молчаливо-мрачный, черный лицом, цыган цыганом, протянул пилу. Зубастое, начищенное работой полотно, изгибаясь, отражая смутно лес и народ, шаркнуло по топору, запело и не сразу смолкло.
Вдвоем, согнувшись, принялись пилить сосну, ее противоположную от подруба сторону.
— Ш-ш-ши!.. Ш-ш-ши!.. — шипело, скрежетало острыми разведенными зубьями стальное полотно, и мужичонка в лад сопел, кряхтел, дергая пилу на себя обеими руками, а цыган водил одной правой почти без усилий.
Пока они резали поперек могучий кряж и янтарные опилки вылетали мошкарой из-под зубьев, пильщики все косились, посматривали на вершину, качается она или нет.
И вот зеленая вершина ожила в небе. Пильщики тотчас выпрямились и осторожно принялись толкать ствол в сторону надруба.
— Гля-ди-и! — взвизгнул, хохотнул мужичонка. — Приласкает!
Ближние бабы и мужики бросились врассыпную, подальше от дерева.
— Пошла, — мрачно, односложно сказал цыган и двинул сосну плечом. Сосна заскрипела, зашаталась, как человек, и тяжело, вначале медленно, потом все быстрее и быстрее повалилась, рухнула с треском и гулом наземь.