Стальной волосок (сборник) - Крапивин Владислав Петрович. Страница 29

– Да зачем им серебро-то? – спросил Гриша разом и у Елькина и у дяди Арсентия. – Они же в лавки не ходят.

– Тебе же говорят: натура такая, – отозвался Елькин. Гриша подумал и спрятал рубль в карман.

И тут подал голос Семен Вялый. Он вообще-то говорил редко, рот открывал, лишь когда дело доходило до песен. Чуял, что его недолюбливают в обычном времени и только, если начинает петь, отношение к нему делается другое. Сейчас он сидел в тени от перевернутой шлюпки, прижимался затылком к борту и будто дремал, прикрыв глаза. Но вдруг шевельнулся, выговорил:

– Серебро им для накопления силы.

– Это какой же силы? Против жизненной вялости, как у тебя, что ли? – съязвил кто-то из матросов.

Вялый объяснил, глядя перед собой:

– Не той силы, какая тебе нужна, когда к бабам идешь на берегу. Другой. Вроде как электрической. Слыхали небось про электричество? Это которое искру дает для подрывания мин, спрятанных в отдалении, новая такая военная хитрость… И которое в грозе. Там, в грозе-то, вон какая силища. На весь океан может себя раскинуть, раскрутить ураганы где захочет…

Гриша вспомнил, что Вялого зовут Семеном, спросил:

– Семен, а трюмашам-то эта сила зачем? Им какой от нее прок?

Вялый оживился:

– А ты, Гришуня, посуди! Каждому охота себя в жизни как-то проявить. Кому богатством, кому господством над людьми, а кому – над волнами да над бурями… Есть всякие трюмаши. Одни знай себе живут под палубами, кнопов мастерят, чтобы с ними веселее было, да о корабле имеют постоянную заботу. А есть, которые копят в себе досаду на несостоявшееся счастье. Особенно на тех судах, где несоответствие. Вроде того, про которое Степан вспоминал нынче… Вот они досадуют, копят злость-то, а потом соединяют свою электрическую силу с той, которая снаружи, в ветрах да в тучах, и говорят что-нибудь такое:

Ой вы ветры-ураганы,

Раскачайте океаны…

У Гриши – опять холодок по спине. Ну, чего этого Вялого потянуло за язык, будто хочет накликать беду… А может, Вялый догадался про страх, который поселился в Гришиной душе после того шквала, да так и не уходит окончательно? Кажется, Гриша шевельнулся чересчур озабоченно, дядя Арсентий снова придвинул его к себе ладонью, а Вялому сказал:

– Мастер ты бабьи сказки-то врать, Семен…

– Может, и сказки, – покладисто отозвался Вялый. – А вот у нас в экипаже были два матроса – Матвей Гвоздёв да Артем по прозвищу Клюква – они одинаково рассказывали, как ублажали трюмашей. Это в плавании с капитан-лейтенантом Вилингсом на шлюпе «Соединение»… Тоже вот нестыковка: шлюп – это «он», а «Соединение» – «оно»… И главный трюмаш там был с норовом…

– Да как ублажали-то? – спросил Гриша с небрежным таким зевком.

– Сказывают, что несколько раз совали в разные щелки – под планширем да у кофель-планок – серебряные гривенники. Расход немалый, а зато от Камчатки до Макао, это которое в Китае, значит, прошли как по озеру, хотя в тех краях ураганы бывают страшенные, называются «тифоны»…

Чем-то не понравился рассказ Вялого матросам (или сам Семен им не нравился). Отозвались без одобрения:

– Видать, некуда было больше гривенники девать…

– Лучше бы в Китае бусы купили своим бабам…

А Трофим Елькин опять сказал свое мнение:

– Не трюмаша они ублажали, а собственную боязливость… Ты, Вяленый, тоже гривенник сунул бы под грот-мачту, чтобы штаны не намочить, если старшой тебя снова на брам-рей пошлет…

Вялый отозвался опять без ощетиненности:

– Старшой не пошлет, у его высокоблагородия есть понимание… Он же знает, что я высоты боюсь не по своей вине, а потому что это в крови… Мой прадед, Архип Семеныч Корытов, сто лет назад на башне, в имении графа Оскольцева, крышу чинил да сорвался. Башня была высоченная, будто в заморском дворце, прадед как грохнулся оземь, так потом до конца дней ходить не мог, спину отбил. А у деда, а потом у отца моего и у братьев поселилось с той поры внутри опасение высоты. Что ж теперь делать-то?

Гриша, сроду не боявшийся высоты, пожалел Вялого:

– Чего вы все зря на Семена-то? Он же не виноват, что такой случай… А в других матросских делах разве он хуже других? И на кливер-шкоте, и на всяких других работах…

– Гришуня дело говорит, – увесисто произнес боцман Дмитрич. – У мальчонки соображения больше, чем у иных… Вялый, ты бы спел что-нибудь, а то давно у нас добрых песен не было, треп один…

Вялый помолчал, прижимаясь к шлюпке затылком. Кашлянул. И вдруг вывел тонко, почти по-мальчишечьи:

Убегу я и?з дому от отца, от маменьки,
В бурлаки наймуся я, чтоб ходить по берегу,
Там, где Волга-матушка широко раскинулась,
Там, где воля-вольная в синем небе светится…

Песня была вроде бы впервые слышанная и в то же время знакомая. Притихли все, даже луна поубавила свет. Вроде и она прислушивалась.

И трюмаш под палубой (если был он на «Артемиде»), наверно, тоже прислушивался.

«Интересно, какой он? Добрый или сердитый? – думал Гриша сквозь дремоту. – И живут ли рядом с ним кнопы?…»

Обман

1

Гриша досадовал на себя (порой чуть ли не до слез). Досадовал из-за тоскливого беспокойства, которое не оставляло его. Порой оно пряталось, было незаметным, но иногда заполняло всю душу, стонало внутри. Не было у него названия. Потому что сплеталось это беспокойство из разных боязней и тревог.

Нет, палач с изящными манерами, любитель музыки Ансу больше не докучал Грише (тем более что и не бывало никогда никакого Ансу на белом свете!). И все же казалось изредка, будто он издалека поглядывает на мальчишку с выжидательной ухмылкой. Ну, да в общем-то наплевать на него («наср… ему на макушку», как сказали бы простодушные приятели с Ляминской). Не в Ансу было дело, а в том, что другие печали и страхи никуда не девались. Со щемящей грустью вспоминался дом. Не только те, кто жил в нем (и любил его, Гришу), а сам дом – с его запахами старого дерева и теплых печек, с поскрипываньем бревен и ступеней, с громкими окликами Арины, зовущей к обеду… И не один лишь дом, а вся Ляминская улица – с полынным запахом откосов, с белой колокольней над крышами, с родными такими голосами друзей-приятелей – Илюшки Макова, Сани Пашенцева, Ефимки Грача, маленького Агейки…

Вспоминалась песенка Аглаи (под ту музыку, что играл волшебный фонарь):

Ближе и ближе волшебный лесок.
В чащу лесную зовет голосок…

От песенки становилось легче, но грусть не уходила.

А к этой грусти приплеталась неизвестность. Непонятно было, когда он опять окажется в Турени. И что его вообще ждет? Новые страны? Какие, сколько, когда? Петербург и Корпус? Опять же – когда? И как будет там? И получится ли побывать прежде Корпуса дома?

И… получится ли вообще увидеть землю? Вдруг новая буря, да такая, из которой уже не будет спасения?

Нет, в этой мысли не было обычной трусливости. Был, скорее, этакий разумный взгляд на вещи, на обстоятельства. Ощущение непрочности (океан – громаден, бриг – скорлупка), появившееся после первого шквала, не покидало Гришу. Несколько раз очень крепкий ветер задувал снова, и опять приходилось убирать паруса, и «Артемиду» валило с борта на борт, но Гришин страх не делался сильнее. Но и меньше не делался. Он был неуступчивым и постоянным. И не то страшно, что погибнешь в пучине (на все Божья воля), а то, что больше никогда не увидишь родного дома, родных мест. И Аглаю, Олю, Танюшку, Катеньку, Лизавету-красавицу… Вот заревут небось, когда узнают. (Впору сейчас зареветь самому.)

Было еще одно чувство, про которое Гриша думал двумя словами: «Потерялось время». Оно в самом деле куда-то подевалось – а Гриша как бы растворился в этой его потерянности.