Медовый дождь - Сладков Николай Иванович. Страница 19
А теперь пора открыть маленькую тайну. Записи-то на листке сделал я сам, только много-много лет назад. И вот, после долгой разлуки, снова вернулся в родные места. Нашёл старую дорогу, но перекрёстки все позабыл. Так и плутал бы по перекрёсткам, если бы не птицы да не листок с полинялыми буквами. А теперь вышел без запинки. Птицы песенками указали путь. Только пели теперь, конечно, уже правнуки тех, что пели тут когда-то. Они остались верными месту. Никакие другие указатели не продержались бы в лесу такой срок.
Как ясно представил я себя мальчишкой, который шёл тут с блокнотом давным-давно, слушал птиц и записывал свои первые наблюдения! Стало радостно: я вернулся, я тоже остался верным своей лесной дороге.
Всю ночь скрипело в лесу дерево: скрип-скрип, скрип-скрип… И ветер с шипеньем накатывался на вершины, как тяжёлая волна. И опять скрипело дерево о своей серой древесной жизни.
Сколько отшумело тысячелетий, пока в глухом лесу, рядом с мёртвым скрипом деревьев; родился настоящий, живой голосок? Сначала, наверное, и он был вот таким же нудным, робким и слабым, как этот скрип.
Волны накатывались и накатывались, а дерево всё скрипело и скрипело. И я уснул.
Проснулся я не от шума, а от тишины. Ветер утих, замолчало дерево, и стало слышно, как падают с ёлки сухие хвоинки.
И вдруг дерево запело! Сперва тихо и робко, а потом всё смелее и громче. Запело живым голосом, и звуки неслись не с ветвей, а изнутри ствола, из самой древесной сердцевины. Дерево верещало, стрекотало, что-то выкрикивало — дерево пело!
Это был не сон. Было утро, и я видел, как ленивым колечком поднимался с лесной полянки туман. Росинки стреляли в солнце синими и красными стрелами. А на сучке зевал и потягивался дятел.
Может, вот так когда-то и родился в лесу живой голос?..
Не хотелось вставать, а ещё больше не хотелось самому разрушать тайну поющего дерева.
Тайну разрушил дятел. Как волшебную палочку, поднял он вверх свой длинный нос, качнул головой и громко крикнул. И дерево, в ответ на крик, вдруг запищало, завопило отчаянно и нетерпеливо. Оно уже не пело: оно кричало, звало, торопило, просило и умоляло.
У каждой загадки — своя отгадка. В дереве дупло, в дупле — гнездо, а в гнезде — дятлята.
Всю ночь дерево качало их и баюкало, песни им лесные скрипело. Утром пришёл их черёд, и понеслось из дерева настырное и голодное верещание.
Много тысячелетий слышался в лесу унылый скрип. Но когда-то зазвучал в нём первый живой голосок. И может, вот так же зазвучал на рассвете, в дупле, под надёжной защитой какого-то дерева.
Отстал птенец от своих, остался в лесу один — слабый и неумелый. Один аппетит хоть куда.
Раньше от мягкой гусенички нос отворачивал, а теперь и колючему жуку бы рад. По вечерам, бывало, все садились рядком, крылышко к крылышку, весело и тепло. А сейчас один, страшно и холодно.
Зовёшь — не отзываются, кричишь — молчат. Вон сколько птиц в лесу, а ты как в пустыне.
Но повезло сироте: увязался он за семьёй славок. С куста на куст с ними перепорхнул и стал своим. Пискнул — ответили. Рот разинул — сунули в рот.
Стал он у славкиных детей вроде няньки. Чуть холодно — они к нему. Сядут рядком — всем тепло. Старым-то славкам с малышами возиться некогда: едва успевают для них корм добывать.
Так и стал приёмыш жить. Совсем другое дело теперь. Не только жук — и гусеничка перепадает. Спит со всеми, крылышко к крылышку. Крикнет — ответят, позовёт — отзовутся. Не то что один в лесу.
Сытно, тепло и весело. Клюв твердеет, крылья растут.
Чего ещё птенцу надо?
Вошёл в тёмный лес медведь — хрустнула под тяжёлой лапой валежина. Испугалась белка на ёлке — выронила из лапок шишку.
Упала шишка — угодила зайцу в лоб.
Сорвался заяц с лежки — помчался в гущину.
На тетеревиный выводок наскочил — переполошил всех до смерти.
Сойку из-под кустов выпугнул. Сороке на глаза попался — та крик подняла на весь лес.
У лосей уши чуткие, слышат: сорока стрекочет! Не иначе — охотников видит.
Пошли лоси по лесу кусты ломать!
Журавлей на болоте вспугнули — те закурлыкали. Кроншнепы закружили, засвистели уныло.
Остановился медведь, насторожил уши.
Недоброе творится в лесу: белка стрекочет, сорока и сойка трещат, лоси кусты ломают, болотные птицы кричат тревожно. И позади кто-то топочет!
Не уйти ли подобру-поздорову?
Рявкнул медведь, уши прижал да как даст стрекача!
Эх, знать бы ему, что позади-то заяц топотал, тот самый, которому белка шишкой в лоб угодила.
Так сам себя медведь напугал, сам себя из тёмного леса выгнал. Одни следы на грязи остались.
Летела летом над поляной Иволга золотая, увидала Камень лежачий, свистнула:
— Глупый ты, Камень! Всю жизнь на одном месте лежишь, ничего-то не видишь и не знаешь. А я на далёком Юге была, много чудес видела!
Промолчал Камень.
Пролетал зимой над поляной Свиристель хохлатый, увидел Камень полузасыпанный и просвиристел:
— Глупый ты, Камень! Всю жизнь на одном месте торчишь, ничего не видишь. А я на далёком Севере вырос, много чудес видел!
Опять промолчал Камень, но про себя подумал:
«Больше вашего я видел, хвастунишки пернатые! Зимой ко мне Север сам в гости приходил, а летом — Юг. Знаю я и жару и мороз. Видел лес и зелёным и белым. Знаю я и тебя, Иволгу, птицу летнюю, и тебя, Свиристель, птицу зимнюю. А вот вы-то на одной земле каждый год бываете, а друг друга не видели! Тоже мне путешественники знаменитые!»
Море на рассвете ещё спит. Оно тихое и почти бесцветное — серое в сумерках. Вдоль прибойной полосы чёрным строем, как солдатики, сидят бакланы.
Я выстрелил по строю картечью. Бакланы разом, как по команде, взмахнули крыльями и полетели в море, трогая концами крыльев тихую воду. Но один остался на берегу. Я подошёл, поднял его за чёрные, холодные и мокрые перепончатые лапки. Голова баклана беспомощно моталась на длинной шее. Он был убит наповал.
Я сел на песок и стал рассматривать новую для меня птицу. Вертел баклана в руках, дул ему под перо. Потом вынул циркуль-измеритель и измерил бакланий клюв, лапу, крыло и хвост, чтобы позже точнее определить его по определителю. Цвет баклана был чёрный, то с зелёным, то с бронзовым отливом. Особенно хороши были глаза: косые, изумительного зелёного, малахитового цвета.
Долго я возился с мёртвым бакланом.
Вставало солнце. Лучи его будили всё живое. Проник луч в траву, и закопошились в траве разные жучки: усатые, горбатые, мохнатые. Пригрел луч цветочный бутон — бутон шевельнулся, тихонько раскрылся, как синий глазок. В бутоне букашки ночевали, расправили на солнце крылья и улетели.
Просыпалось и море. Я отложил птицу: море на восходе всего прекрасней.
Горизонт посинел. Ближе протянулись по морю полосы лазури, ещё ниже — лиловые, потом зелёные, как бакланьи глаза, и даже бронзовые, как отблеск бакланьего пера, — там, где было мелко и проглядывал песок дна. А с синего горизонта побежали по морю белые весёлые барашки.
Не оторвал бы я глаз от моря, если бы не сильный шум позади. Оборачиваюсь и вижу: мёртвый баклан ожил! Хлеща крыльями, он бежал по жёлтому песку к морю, на ходу выплёвывая рыбу.
Птицы-рыбоеды всегда так делают, когда хотят облегчить свой полёт. Этот воскресший обжора выплюнул тридцать бычков — чуть не килограмм рыбы! И полетел в море, сшибая чёрными крыльями белые гребешки волн. Вот он сел на воду и закачался на волнах.
Уж не оживил ли и его солнечный луч? Конечно, нет. Просто картечина чиркнула по голове и оглушила, и баклан «потерял сознание». Ну а отлежался на ветерке, солнышком его пригрело, он и «ожил».