Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2 - Петрушевская Людмила Стефановна. Страница 54

Этот пафос (выбор и утверждение своею, в противо-фазе к общедоступному и/или актуальному) определил начало ее писательской судьбы — и, как выяснилось, заодно и вечную стратегию — отдельности, противостояния любой фигурной скобке, любой среде, литературной или бытовой, из тех, что предлагала ей жизнь. А поскольку жизнь была — тяжелее некуда, то статическое стояние-против быстро стало открытой (или закрытой — запертой на долгие десятилетия в цветаевском архиве) конфронтацией — стрельбой по перемещающейся мишени. Это кредо провозглашалось ею еще в юношеском, 1908 года, письме: «…против республики за Наполеона, против Наполеона за республику, против капитализма во имя социализма… против социализма, когда он будет проведен в жизнь, против, против, против!» Цветаева отступила от него лишь однажды, в середине 1920-х, когда ее работа на мгновение оказалась или показалась актуальной — вписанной в литературный контекст, а не выламывающейся из него, — но длилось это недолго.

Последовательное утверждение своей инаковости долгое время казалось нужным еще и потому, ito внешняя рамка собственной судьбы поначалу виделась Цветаевой недостаточно драматической, слишком благополучной, «слишком розовой и юной» [189] — как и собственная молодая розовость, как и быстро и навсегда — при крайней близорукости — отставленные очки. То, что сколько-то лет спустя, при берлинской встрече с Андреем Белым станет для нее паролем общего родного бывшего («Вы — дочь профессора Цветаева. А я — сын профессора Бугаева. Вы — дочь профессора, и я сын профессора. Вы — дочь, я — сын» [190]), было признаком ненавистного типического: московской барышни из приличной семьи, «с запросами» и со стихами. Своих и свое Цветаева узнавала по печати одиночества и отдельности; в автобиографической прозе «Черт» (1935) она напишет о сводной сестре: «…она после Екатерининского института поступила на Женские Курсы Герье (…), а потом в социал-демократическую партию, а потом в учительницы Козловской гимназии, а потом в танцевальную студию, — вообще всю жизнь пропоступала. Верная же примета его (черта, да и самой Цветаевой. — М. С) любимцев — полная разобщенность, отродясь и отвсюду — выключенность».

Цветаева поступает — иначе, шаг за шагом отодвигаясь от любой общественности или общности. 1912:

«…меня ругали пока только Городецкий и Гумилев, оба участники какого-то цеха [191]. Будь я в цехе, они бы не ругались, но в цехе я не буду». [192] 1918: «Я действительно, абсолютно, до мозга костей, — вне сословия, профессии, ранга. — За царем — цари, за нищими — нищие, за мной — пустота». 1920: «Тоска по Блоку, как тоска по тому, кого не долюбила во сне. — А что проще? — Подойти: я такая-то… Обещай мне за это всю любовь Блока — не подойду. — Такая». 1926: «Ни к какому литературному направлению не принадлежала и не принадлежу». 1932: «Никто на меня не похож и я ни на кого, посему советовать мне то или иное — бессмысленно» [193]. И — 1935-й, время предпоследних оценок: «Я сама выбрала мир нечеловеков, что же мне роптать?» [194]

Ее литературный дебют уже демонстрирует прямизну и жесткость этой — навек негнущейся — складки: первая, полудетская книга Цветаевой «Вечерний альбом» опубликована за свой счет тиражом в пятьсот экземпляров; жест, значивший тогда примерно то же, что и сегодня: либо крайнюю авторскую наивность, либо крайнюю же степень вызова, — отказ от принятых механизмов литературного роста, неприятие или безразличие к возможной профессиональной оценке. Жест, по тогдашним временам, радикальный тем более, что редкий для людей ее круга литературных знакомств и возможностей.

Новый шаг, логически следующий за этим, — пренебрежение литературой, уход в частную жизнь (вернее — не-выход из нее). То есть еще один жест великолепного презрения. «Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плачу, наряжаюсь — и пишу стихи. Вот Мандельштам, напр(имер), вот Чурилин [195], например), поэты. Такое отношение заражало: оттого мне все сходило — и никто со мной не считался. (…) Оттого я есмь и буду без имени». В 1923 году, когда писалось это письмо Пастернаку, воспоминание задним числом окрашивалось Цветаевой в уже привычные ей тона горечи — но десять лет назад такая («голова с заносом») позиция казалась естественной. Жизнь радостно подбросила ей такую возможность.

В том же 1923 году Цветаева записывает в дневнике: «Личная жизнь, т. е. жизнь моя в жизни (т. е. в днях и местах) не удалась. Это надо понять и принять. Думаю — 30-летний опыт (ибо не удалась сразу) достаточен. Причин несколько. Главная в том, что я — я. Вторая: ранняя встреча с человеком из прекрасных — прекраснейшим, долженствовавшая быть дружбой, но осуществившаяся в браке. (Попросту: слишком ранний брак с слишком молодым. [Пометка] 1933 г.)» В черновиках «Тезея» [196] есть еще одна запись, рифмующаяся с этой: «Брак, где оба хороши — доблестное, добровольное и обоюдное мучение (-чительство)».

Ранняя встреча и ранний брак, предопределивший все дальнейшее течение цветаевской жизни и, возможно, ее исход, были подарком из подарков — но, как водится, с двойным дном. Сергей Эфрон, встреченный девятнадцатилетней Цветаевой в волошинском Коктебеле и разом выбранный в мужья «в вечности — не на бумаге», был человеком исключительной внутренней красоты и благородства; их он и пронес, как стигматы [197], через всю жизнь, полную обстоятельств, с красотой и благородством плохо совмещающихся.

То, как рассказывала себе и другим их общую историю Цветаева, выделяло в ней как главное неизбежность, обреченность друг на друга. Судьбы двух детей, встретившихся на коктебельском пляже (рассказчица склонна была видеть их еще младшими, чем они были на самом деле — семнадцатилетний и восемнадцатилетняя) складывались воедино, как половинки пазла: одиночество, раннее сиротство, день рождения, который они праздновали в один день. В ряду цветаевских романов (по ходу времени все более односторонних и, что называется, виртуальных) трудно не заметить подстежки деятельной жалости, материнской (от старшей к младшему) заботы — того, что сама она называла наклоном: «желанный — жаленный — болезный!» [198]. Вышла из этой логики она, кажется, лишь однажды — в эпистолярном диалоге с Борисом Пастернаком, где речь с самого начала шла о равенстве: равносущности сил. Но обаяние женского старшинства, заставлявшее ее выбирать людей и отношения, которые можно было бы стилизовать в этом ключе, называя ровесника-Родзевича мальчиком, а более молодых (Бахраха — Тройского —

Штейгера) [199] — сыночком (или «мое дитя»), было для нее необоримым; сама она понимала это, как всегда, яснее и язвительнее всех — и подвела итог в 1936 году, эпиграфом к стихотворному циклу «Стихи сироте» (эпиграф — из стихотворения К. А. Петерсона «Сиротка»):

Шел по улице малютка,
Посинел и весь дрожал.
Шла дорогой той старушка,
Пожалела сироту…

Гимназист Сергей Эфрон был в этом ряду первым, если не определяющим, и его жизнь (юность, туберкулез, недавнее двойное самоубийство матери и младшего брата) делала его в глазах Цветаевой задачей: долгом, взывающим об исполнении.

вернуться

189

9 Из стихотворения «Мальчиком, бегущим резво…» (1913).

вернуться

190

10 Из очерка «Пленный дух» (1934).

вернуться

191

Речь идет о рецензиях на книгу «Вечерний альбом», опубликованных основателями объединения «Цех поэтов» С. М. Городецким (газета «Речь». 30 апреля. 1912) и Н. С. Гумилевым (журнал «Аполлон». 1912. № 5). — Прим. ред.

вернуться

192

11 Из письма В. Я. Эфрон. 11 июля 1912 г.

вернуться

193

12 Из записных книжек и тетрадей.

вернуться

194

13 Из письма Б. Л. Пастернаку. Конец октября 1935 г.

вернуться

195

Чурилин, Тихон Васильевич (1885–1946) — русский поэт. Цветаева познакомилась с Чурилиным весной 1916 г. и посвятила ему несколько стихотворений («Не сегодня-завтра растает снег…», «Голуби реют серебряные, растерянные, вечерние…»), а мниго позже, в очерке «Наталья Гончарова» (1929), назвала его «гениальным поэтом»: «Им и ему даны были лучшие стихи о чойне, тогда мало распространенные и не оцененные. Не знают и сейчас». -Прим. ред.

вернуться

196

«Тезей» — первоначальное название трагедии «Ариадна» (1924); новое название дано произведению в 1940-м). — Прим. ред.

вернуться

197

Стигматы, стигмы (от греч. stigma — «пятно») — 1) в древности — клейма, метки, которые ставились на теле раба или преступника; 2) болезненные кровоточащие раны, открывающиеся на теле некоторых глубоко религиозных людей и соответствующие ранам на теле распятого Христа. — Прим. ред.

вернуться

198

14 Из стихотворения цикла «Стихи сироте»: «И нет такой ямы, и нет такой бездны—/ Любимый! желанный! жаленный! болез- ный!» (1936).

вернуться

199

Родзевич, Константин Болеславович (1895–1988) — герой «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца». Цветаева познакомилась с Родзеви-чем в 1923 г. в Праге Бахрах, Александр Васильевич (1902–1985) — литературный критик и мемуарист русского зарубежья. Одна из его рецензий, посвященная сборнику Цветаевой «Ремесло», послужила поводом для начала переписки между поэтом и критиком, пик которой пришелся на лето 1923 г. Бахраху посвящено несколько стихотворений в цикле «Час души». Гронский, Николай Павлович (1909–1934) — поэт. Цветаева подружилась с Тройским в 1928 г. и после его кончины посвятила ему цикл стихотворений «Надгробие» (1935). Штейгер, Анатолий Сергеевич (1907–1944) — один из наиболее значительных поэтов «первой волны» русской эмиграции. Летом 1936 г. Цветаева получила из Швейцарии, где тяжело больной туберкулезом Штейгер находился на излечении, сборник его стихов «Неблагодарность». Между поэтами завязалась переписка, с первых же писем перешедшая в эпистолярный роман. Штейгер стал адресатом стихотворного цикла Цветаевой «Стихи сироте» (1936). -Прим. ред.