Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2 - Петрушевская Людмила Стефановна. Страница 93

Интрига усугубляется тем, что Бабель служил в армии Буденного по «липовым» документам — на имя Кирилла Васильевича Лютова, русского; и местечковые евреи, случалось, подозревали в нем единоверца, а буденовцы — инородца. По существу, «Конармия» — записки лазутчика, выведывающего, правда, дислокацию страстей, а не частей. И когда через пятнадцать с небольшим лет писателю на Лубянке «шили» шпионаж, звериное классовое чутье не подвело энкавэдэшников.

Если все же «по-пролетарски» поставить «вопрос ребром»: «Конармия» «за» революцию или «против», — можно дать положительный, хотя и упрощенный, под стать вопросу, ответ: в жестоком звучании книги различима сильная авторская нота искреннего восхищения удалью и бесчинством Гражданской войны, позволившая Горькому сравнить «Конармию» с «Тарасом Бульбой» и сделавшая книгу приемлемой, хотя и с оговорками, для большевистского режима. Официальная советская литература несколько обозналась насчет Бабеля, но ведь и он изредка был рад обманываться: «О, устав РКК! Сквозь кислое тесто русских повестей ты проложил стремительные рельсы…» — смолоду он сходным образом приветствовал солнечную прозу Мопассана, противопоставляя ее унылой отечественной… Бабелю, как я уже говорил, дела не было до отвлеченных умопостроений, включая коммунистические. В 1937(!) году на вечере в Союзе писателей он ляпнул со сцены: «Как только слово кончается на „изм“, я перестаю его понимать» (и тотчас пошел на попятный, когда какой-то стервец спросил из зала: «А социализм?»); в одном письме он жаловался, что «идеологии стало больше, чем кислороду», но у Бабеля были личные артистические верования: страсть выше морали, жизнелюбие выше рассудка, веселость — прежде всего. И в «Конармии» эти его верования взяли верх: книга про резню разошлась на смачные цитаты и не оставляет гнетущего впечатления.

Его писательская философия случайно и отчасти совпала именно в «Конармии» с казенным оптимизмом; но лишь только Бабель с тем же пафосом, что и буденовцев, описал в «Одесских рассказах» налетчиков, его стали критиковать за идеализацию бандитизма, как совсем недавно — за очернение конармейцев, тогда как ему, певцу вольницы и лихости вообще, было совершенно невдомек, почему и чем один разгул и разбой хорош, а другой плох.

Кстати сказать, Бабель, в отличие от сочинителей бульварной литературы и романтиков прошлого, вовсе не идеализирует своих разбойников: в свободное от убийств и грабежа время они аляповато наряжаются, несут косноязычную околесицу, рыгают, бьют шутки ради бутылки друг у друга на головах и т. п. Нас не урки пленяют, а искусство Бабеля: «Я беру пустяк — анекдот, базарный рассказ — и делаю из него вещь, от которой сам не могу оторваться. (…) Над ним будут смеяться вовсе не потому, что он веселый, а потому, что всегда хочется смеяться при человеческой удаче» (из воспоминаний Паустовского).

Наверное, после травмирующего опыта, легшего в основу «Конармии», Бабель, одессит по убеждению, с чувством облегчения писал ядро одесского цикла — «Король» (1921), «Как это делалось в Одессе» (1923), «Отец» (1924), «Любка Казак» (1924) — рассказы, основанные на полуфольклорных городских преданиях и «оперных», в сравнении с Гражданской войной, злодеяниях. И эти первые четыре рассказа — раблезиански веселы. Случается, что целая сцена обязана своим настроением одному эпитету. Вот люди Бени Крика совершают ночной налет и забивают для острастки скот богача Тартаковского: «бабы-молочницы шарахались и визжали под дулами дружелюбных браунингов…» Единственное на предложение и парадоксальное прилагательное («дружелюбные браунинги») придает всему описанию добродушный оттенок: мы — свидетели хамоватого флирта; кажется, будто слышно тыканье жовиальных мордоворотов. «Малые голландцы» — и только! К слову, сходство с этой плеядой художников в кругу одесских писателей имелось в виду и приветствовалось. «Плотояднейшим из фламандцев» величал Бабель своего земляка Багрицкого.

Фонетисты, вероятно, могли бы вычислить музыкальную формулу бабелевской фразы. Она идеально устроена и подогнана под человеческое дыхание и ритм сердцебиения. Произнесение ее доставляет физиологическую радость. Не зря автор часами ходил, теребя веревочку, нанизывая «одно слово к другому».

Бабель хотел сочинить жизнелюбивую и ностальгическую книгу про Одессу, город своего детства и молодости, где по окончании жизненных мытарств он собирался доживать «лукавым жирным» стариком, провожающим «женщин долгим взглядом». Но, в отличие от «Конармии», написанной на одном дыхании, одесский цикл сочинялся на протяжении десятилетия, и по ходу дела решительно меняются и сам автор, и характеры героев, поэтому у читателя может сложиться впечатление, что под знакомыми именами фигурируют незнакомцы. Персонажи писателей-одесситов и литературные родственники — Беня Крик и Остап Бендер — развиваются в противоположных направлениях: Бендер от главы к главе дилогии делается все человечнее и обаятельнее, а Беня Крик — деградирует и перестает вызывать сочувствие.

То ли Бабель равнялся на «генеральную линию» 1930-х годов, когда «гуляйполе» потеснила дисциплина, то ли и впрямь разочаровался в герое, движимом исключительно страстью. Не знаю. Но веселость автора сошла на нет — улыбка превратилась в оскал, как ни старался писатель снабдить свои наиболее безысходные рассказы, того же «Фроима Грача», оптимистическим финалом — чем-то вроде переходника-адаптера, облегчающего подключение к советской литературе. И впустую: рассказ все равно был напечатан лишь через четверть века после гибели Бабеля, да и то — в Нью-Йорке.

Содержательно к одесскому циклу примыкает «Закат» (1928) — мрачная пьеса о старении страстного человека и его страстных детях, жестоко обуздавших отца и взявших сломленного старика в заложники, чтобы соседи по околотку не заподозрили неладного. Не так ли и сам Бабель, обузданный наряду с прочими собратьями по литературному цеху, создавал перед западными коллегами видимость идиллии, славословя Страну Советов на Антифашистском конгрессе в Париже?

Бабель не писал притч. Но совершенство его новелл позволяет трактовать некоторые из них и в переносном смысле. Скажем, рассказ «Соль» (1923) получился нечаянным иносказанием о тирании энтузиастических времен и о «попутничестве». Ведь попутчицу (!) в рассказе убивают не за то, что она везет контрабандную соль (ее везут и другие женщины), а за то, что везет тайком. Расклад прост: обладатель преснятины считался своим; если в литературном багаже писателя-попутчика «соль» была на виду, автора всего лишь подвергали групповому товарищескому надругательству; а вот контрабанда строго возбранялась — случай Бабеля. Вот два относящиеся к 1930-м годам отзыва современников о Бабеле и его писаниях: «…становится все более ясно, что он чужд крайне революции, чужд и, вероятно, внутренне враждебен. А значит, притворяется, прокламируя свои восторги перед строительством, новой деревней и т. п.» (В. Полонский). Второе: «Как-то я подметил его взгляд. Лукавая мудрость погасла в нем, и глаза смотрели печально и отрешенно, — Бабель был уверен в это мгновение, что никто не наблюдает за ним» (К. Левин).

С возрастом мне больше всего у Бабеля нравится незавершенный цикл рассказов, группирующихся вокруг «Истории моей голубятни». Кажется, что автору наскучило живописать сверх- и недочеловеков, он дал слабину и… сочинил шедевры. В этих рассказах нет ни восторженного ужаса, ни имморального [360] веселья: есть мальчик, его бестолковое семейство, первая и безнадежная любовь к взрослой женщине, первое знакомство с людским озверением — словом, «удивительная постыдная жизнь всех людей на земле (…) превосходящая мечты…» Что позволяет читателю сопереживать не вчрке, а со знанием дела. Редкие у Бабеля истории не о страсти, которая «владычествует над мирами», а о любви и жалости, позволяющих выжить под игом страсти.

С конца 1920-х годов Бабель сочинял изуверски медленно и поштучно. Его медлительность вызывала фамильярное поторапливание со стороны малокультурного массового читателя, обученного относиться к искусству как к отрасли народного хозяйства — с его планом, валом, ударным трудом, «саботажем» и «вредительством». Косо глядело и литературное начальство. На встречах с читателями или коллегами Бабель ерничал, умело прикидывался простецом — работником пера, обещал, что вот-вот отразит масштаб свершений, ставил в пример себе и присутствующим слог Сталина. Настоящие самомнение и уровень литературных притязаний прорывались в частных высказываниях: «…мне кажется, что медленная моя работа подчинена законам искусства, а не халтуры, не тщеславия, не жадности». Или еще определеннее: «Что же делать, я совсем не писатель, как ни тружусь — не могу сделать из себя профессионала (…) трудно продать первородство за чечевичную похлебку». Как эти псевдосмиренные слова по своему гордому смыслу близки к истошному крику Мандельштама: «У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу (…) а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель!»

вернуться

360

Имморальный — безразлично, равнодушно относящийся к нравственным, моральным нормам.