Теплый Благовест - Кузьмин Лев Иванович. Страница 10

И вот передо мною снова широкий двор, — там по щиколотки в траве, такие же, как я, босоногие, стоят Маня с Олёхой.

Маню оттого, наверное, и кличут Маней, что она — маленькая. У нее только глаза большие, будто блюдца полным полные доверчивой, ласковой синевы.

А вот Олёха и ростом меня повыше, и в плечах меня пошире. А глаза его — серо-зеленоватые с этакой хитриночкой.

— Ну, что? — басит он. — Ну, что хороший бабушкин мальчик? Что нам скажешь, однолеточек, гостенёк?

— Ничего не скажу! Сам говори! — отвечаю я спокойно, при этом раскрываю подол рубашки, показываю пряники.

И Олёха произносит: «Ого!», загребает себе самый аппетитный, розоватый пряник всею своей замурзанной пятернёй.

— Уюй! — радуется Маня, но пряник берет неспешно, двумя пальчиками.

На мою долю угощения остается тоже. И мы стоим, жуем, смотрим друг на дружку сразу и совсем приятственно.

Олёха ссыпает с ладони в рот последние крохи, приглашает:

— Теперь кататься помчались!

— Куда? На чем? — спрашиваю я.

Олёха хохочет, шлепает сам себя озорно пониже спины, по тугим, обмалелым штанцам:

— На этой, на самой кататься… С кудыкиной горки!

Маня улыбается, объясняет понятнее:

— Будем съезжать за деревней с соломенных куч. Хоть на спине, хоть на пузике, хоть вверх тормашками… Ну, что стоишь? Побежали!

И мы помчались. На околице деревни, за большим скотным двором была широкая лужайка, почти вся заваленная огромными — мне казалось: до самых небес! — кучами спелой соломы.

Зачем она здесь, мне моих новых дружков спрашивать не было времени. Олёха с ходу, с разбегу взлетел по соломе на самую высоту. Он гикнул там: «Ого-го-о!», и, вздымая пыльную тучу, мелькая руками, ногами, устремился по скату вниз.

Довольнешенький, — на разгоряченной физиономии налипла ржаная шелуха-полова, — он подъехал к нашим ногам, зашумел еще громче:

— Давайте наперегонки все враз!

Легонькая Маня полезла на соломенную гору шустро, но я на крутом, скользком откосе забуксовал. Солома, когда я за нее хватался, выдиралась из общей груды тонкими пучками, ноги, колени не во что было упереть.

Пока я пыхтел, возился, Олёха с Маней с криком, с веселым визгом успели подняться и съехать не по одному разу, а потом принялись меня, неумеху, подсаживать.

И вот я вскарабкался, встал, огляделся, и у меня захватило дух.

На зыбкой под ногами соломе я стоял, как на высоких, небесных облаках! Мне даже показалось: они плывут подо мною, клубятся. Они клубятся оттого, что соломенная гора не едина, а нагромождена из гор нескольких.

Вот здесь — вершина, за ней — ложок.

Дальше — снова вершина, а там — опять ложок.

И все это — меж небом и землей. Все настолько высоко, что Маня с Олёхой кажутся мне отсюда крохотными, а сам я себе кажусь таким же вольным, счастливым, как реющие с пронзительным верезгом в синеве над деревней быстрые птицы-стрижи.

Я сам готов подать такой же торжествующий голос, готов распахнуть свои руки, как легкие крылья, но тут Олёха и Маня с земли мне кричат:

— Съезжай! Не трусь!

И я отвечаю:

— Не трушу! Даже съеду там, где побоялись вы!

И со своей шаткой, соломенной вершины я нацелился на вершину еще более высокую, соседнюю. Я задумал перебежать через пологую перед ней ложбинку. Сделал один быстрый шаг, сделал второй шаг, и вдруг солома подо мною поехала, разомкнулась, и я рухнул в пустоту. Свет мелькнул, исчез, и ладно — я летел стоймя, а не вниз головой, не то от удара о землю сломал бы себе шею.

Да и все равно я от испуга был ни жив ни мертв.

Вокруг — сразу черная тьма. Я — в глубоком колодце, в щели меж кучами. Вокруг — крутые, колкие стены, сухой, спертый воздух, и, — если не считать моего по соломе шуршания, — гробовая тишь.

В ужасе я так и ринулся на штурм скользкой стены, да не смог вскарабкаться и на вершок.

Тогда стал прорывать нору вдоль земли, в ту далекую сторону, где остались Олёха с Маней. Но солома была так плотно придавлена всею верхней своей тяжестью, что сколько я не скребся, а к желанной свободе не продвинулся ничуть. Лишь поднял такую пыль, что стало совсем нечем дышать.

— Олё-ёха! — завопил я горестно.

— Ма-аня! — дурным голосом заорал я.

И только, когда напрочь охрип, услышал слабенький ответ. Он пришел не с земли, не со стороны лужайки, а откуда-то сверху, как бы с невидимых мне теперь небес.

— Ау! Куда ты запропасти-ился? — донесся с далекой выси басок Олёхи.

— В эту вот прoпасть и запропастился… — отвечаю я. Отвечаю, умоляю: — Давай меня как-нибудь вынь!

— Никак тебя не вынуть… Нечем… Мы сами обвалимся вот-вот… — гудит сверху Олёха, ему вослед едва слышно вторит Маня:

— Мы сами тут над тобой едва-едва за солому держимся… Мы сами теперь боимся… Но все равно чего-нито да придумаем, ты маленько потерпи!

И вот они умолкли, и вот они принялись, должно быть, думать, а я стал ждать, терпеть.

Ждал-ждал, терпел-терпел, а их — не слышно.

Еще подождал, еще потерпел, а от них — ни звука.

И тогда я понял: они меня бросили! И я стукнул кулаком в глухую, колючую, отвесную стену, закричал навзрыд:

— Обманщики! Изменщики! А еще уплетали да хвалили мои пряники!

Но теперь даже самые досадные, самые укорительные слова орать было напрасно, и в душной тьме все мои вопли мало-помалу перешли в тихий плач.

Я сжался комочком. Я уткнулся мокрым лицом в колени и горестно думал:

«Вот тебе и — крылатый стриж в небесах! Вот тебе и всякие слова о счастье! Зря их пишут на открытках с цветочками мамины подруги, зря их повторяют деревенские мужики-возчики, напрасно мне о счастье наговаривали мама с бабушкой! Потому что взаправду-то, жди — не жди, надейся — не надейся, а заместо счастья по тебе возьмет да и грохнет несчастье! Объявятся такие вот дружки, как Олёшка да Манька, завлекут тебя, сами не ведая, в такую вот ловушку, да тут и покинут… И никакого счастья у меня уж не будет, вот здесь вот я навсегда и останусь, и даже китайская моя, веселая кружечка перейдет к кому-нибудь другому!»

Как только я про кружечку подумал, так даже еще горше залился слезами. И совсем-совсем распрощался с надеждой на спасение. Я даже приготовился здесь, в тесном, соломенном колодце, и умереть. Только вот не знал, в каком положении умирать лучше — в лежачем или сидячем…

Но тут вдруг мне сначала почудилось, а потом и въявь послышалось: надо мною опять зашумели соломенные пласты, и опять сверху раздаются голоса. Только теперь не Олёхи, не Мани, а бабушки Асти и мамы.

Мама кричит тревожно:

— Сынок, ты жив? Сынок, ты здесь? Миленький, откликнись!

Бабушка подает голос еще громче, даже приказывает:

— Если цел, хватайся за веревку!

И ко мне, шурша, спускается, падает почти прямо мне на макушку конец этакой крепенькой, славненькой, длинненькой, очень замечательной веревки!

Я за него хватаюсь — не оторвать никакими клещами!

И мама с бабушкой выдергивают меня из моего ужасного провала легко, как репку!

А Маня с Олёхой стоят внизу под соломенной горой, машут, подпрыгивают, радуются:

— Говорили спасем, вот и спасли! Говорили поможем, вот и помогли!

И я к ним почти на руках мамы и бабушки съехал по соломе вниз.

А потом мы всей нашей компанией шагали обратно к избе бабушки. И вокруг, по-прежнему светило солнце, в необъятной выси небес кричали, реяли вольные стрижи, и я опять глядел, как совсем молодая наша бабушка Астя шагает впереди всех по зеленой траве босиком.

Она ступает быстро, она ступает широко, а за нею дружно мелькают голыми пятками Олёха с Маней.

Я глянул на маму и увидел: она босиком тоже. Видать, поднятая по тревоге, не успела обуться. Да, пожалуй, ей это очень даже и нравится. Она приминает легкими, белыми ногами пушистую зелень придорожной муравки и, не отнимая руки от моего плечишка, все твердит:

— Какое счастье! Какое счастье!

— Вот так по траве идти босиком счастье? — спрашиваю я.