Театр на Арбатской площади - Могилевская Софья Абрамовна. Страница 28

Глянул в зрительный зал, шепотом сказал Саньке:

— Вот она, Семенова…

Санька встрепенулась:

— Где? Где?

— Не туда глядишь, левее…

Не только глазами — всем своим существом прильнула Саня к дыре в занавесе. Пошарила глазами по ярусам лож. И увидела. Увидев, изумилась: да неужто эта гордая красавица — дочь простой крепостной девушки?

Семенова сидела в одной из лож третьего яруса (Третьего? Стало быть, не зряшные были те разговоры?). Была она в белом платье, опоясанном под грудь лентой с узлом, шею ее обвивала двойная нитка крупных жемчугов. Она не смотрела на сцену. С кем-то разговаривала, повернув чуть вбок свою красивую голову. Однако обнаженная рука в тугой по локоть белой перчатке нервно, не в такт музыке постукивала закрытым веером по алому бархатному барьеру ложи.

И Санька скорее нутром, чем разумом, поняла, с каким ревнивым нетерпением ждет она начала спектакля. Сильнее, чем когда-либо, Сане захотелось, чтобы в этом негласном, но очевидном соперничестве обязательно победила своя, русская, Екатерина Семенова…

«Ох, до чего же распрекрасна! — любовалась Семеновой Санька. — Ангел! Истинная муза Аполлонова! Да скажи она мне: „Александра, сей же минутой кинься вниз головой с самой высокой колокольни, тогда я обязательно буду лучше Жорж!“ — и кинулась бы, и кинулась бы, не поглядела бы, что разобьюсь насмерть… Хоть с колокольни Ивана Великого, хоть еще откуда, лишь бы приказала…»

А потом, налюбовавшись вдоволь, Саня скользнула взглядом вниз по ярусам лож, по всем этим разнаряженным в шелка и бриллианты барыням, и далее небрежно прошлась вдоль кресел до самого первого ряда и вдруг невольно вскрикнула.

— Неужто?

Нет, показалось ей…

Да нет, и вовсе не показалось — они, они! Таких разве с кем спутаешь?

Один плешивый, толстый, с длинным носом. У него еще голосок писклявый не по дородству.

Другой же тот, кто обронил на землю свой кошелек. Она с Алексашкой чуть не подралась тогда. Уж это точнехонько они, те самые, которые сидели на Тверском бульваре.

— Ты что, сударушка? — спросил Степан Акимыч, услыхав удивленный Санькин возглас.

— Поглядите, дедушка… — Саня отстранилась от отверстия в занавесе. — Да нет же, не туда смотрите! Они в первом ряду.

Рядом, их двое…

Степан Акимыч поглядел, куда ему указывала Санька. Тоже удивился. Не очень, а слегка. Не так, как Санька, а по-иному.

— Ба-а, и Петр Алексеевич явился! А толковали, что шибко болеет. Глаз не казал в театр чуть ли не с осени… Не выдержал, взяло за сердце, прибыл. И Александр Александрыч прискакал из Петербурга… Ну-ну…

— Так вы их знаете, дедушка?

— Как не знать! Знаменитейшие люди… Тот, справа, — князь Шаховской, наш славный драматург. К тому же вершитель и распознаватель многих дарований. Он и Катеньку Семенову выпестовал, первый проник в ее талант. А рядом — Плавильщиков. Первый наш московский трагик. Болеет он, Санечка, а то бы увидала, каков на сцене.

— Ах, дедушка, неужто…

— Да ты чего так всполошилась?

Могла ли Санька объяснить Степану Акимычу, почему ее в такое смятение повергла встреча с этими людьми? «Ишь воструха…» — сказал один, когда она догнала их, чтобы вернуть кошелек. А другой усмехнулся и промолвил:

«Субретка, а?»

Тогда она вроде бы обиделась на непонятное слово.

Субретка?

Да отродясь тогда она такого не слыхала. Подумала: обругали, может, ее эдаким непонятным словом?

Теперь-то она знает, понимает, что сие слово означает. А вдруг и вправду будет она когда-нибудь играть в комедиях субреток?

О господи, мысли-то какие вздорные! Не зря же Федор на нее разгневался за те слова — «хочу актеркой стать»… Тогда и в мыслях она такого не держала. Нет, нет, и думать о таком непозволительно. Выкинь, Санька, из головы! Выкинь напрочь…

Оркестр закончил увертюру. Огромная круглая люстра с сотнями горящих свечей, звеня хрустальными подвесками, стала подниматься вверх, чтобы скрыться в круглом отверстии, сделанном на потолке. Зрительный зал погрузился в сумрак, и тогда Занавес, слегка поскрипывая, медленно-медленно пополз вверх, открывая древний город Трезены, далекую синь моря и сбоку колонны храма.

На сцене сын Тезея, Ипполит. Он говорит своему престарелому наставнику Терамену:

— Так, оставляю я, друг верный и почтенный,
Жилище мирное, любезные Трезены.

Нет, теперь Санька не вникает следом за актерами в стихи великого Расина. И в антрактах не любуется Семеновой. И не смотрит на игру Жорж. Неотрывно следит она глазами лишь за двумя, которые сидят в первом ряду кресел, за Шаховским и за Плавильщиковым. К ним в антрактах то и дело кто-то подходит. Почтительно кланяются и одному и другому. Разговаривают с ними.

А вот один из них ушел… И другой тоже скрылся. Неужели совсем? И не досмотрят «Федры» до конца?

В голове у Саньки теперь лишь одно: как бы им, и тому и другому, половчее попасться на глаза. Чтобы они ее узнали, чтобы заговорили, чтобы спросили: «Так ты здесь теперь, воструха? В театре?» А Санька бы им: «А как же, как же, с самой осени, с того самого дня, как встретились мы на Тверском бульваре… Не позабыли вы меня?» А один из них, тот плешивый князь, который распознает таланты и выпестовал Семенову, он ей скажет: «Да как же нам забыть тебя, Александра, такую воструху? А не хочешь ли ты стать актеркой да играть субреток в комедиях и водевилях?» — «Хочу, хочу, — ответила бы Санька. — До смерти хочу! Прикажите только, батюшка князь! Могу сыграть в Мольеровых комедиях, и вашем водевиле „Урок кокеткам“, и в „Модной лавке“ сочинителя Крылова. Ведь помню все, каждое словечко… Вот истинный вам бог!» А вдруг он скажет: «Так-то так… А талант у тебя имеется, Александра? Без таланта что ты станешь делать, а?»

Талант? О нем, об этом самом таланте, она слышит каждый день, на каждом углу. А что такое сие значит? Талант…

— Дедушка, — чуть слышно прошептала Санька, склонившись к махонькому Степану Акимычу; в глазах ее почти отчаяние. — Дедушка, скажите, дедушка…

А на сцене уже умирает Федра, жертва своей неуемной страсти и всех содеянных злодейств.

Ее томный голос, слабея и замирая, произносил последние слова последнего монолога:

— Теперь я низойду в обители теней.
Я пролила в мои пылающие члены
Яд лютый, в Аттику Медеей принесенный.
Я чувствую, уже достиг до сердца яд…

Степан Акимыч с недоумением поднял на Саньку взгляд:

— Ты о чем, сударушка?

— Я о таланте, дедушка… Скажите, что сие значит?

Расправив на себе длинную пурпуровую мантию так, чтобы складки живописно расположились вокруг ее тела, Жорж медленно опускается на камень. Коснеющим языком, но таким четким шепотом, что каждое слово слышится в самом отдаленном месте зала, она говорит:

— И смерть, в моих очах простерши темноту,
Дню ясность отдает и небу чистоту…

…Степан Акимыч поворошил сухонькими пальцами седые легкие волосы. Посмотрел на Саньку печально:

— Эх, сударушка, кабы я знал… Не ведаю, что сие значит. Дар великий! Иной и не знает, что сей дар у него таится, пока вдруг не откроется. Иной же думает, что обладает этим даром, а на деле получается — эфемер, воздух, а не талант…

А занавес то поднимался, то опускался.

Жорж, сияющая и красивая, выходила, кланялась. На сцену летели букеты цветов, кошельки с деньгами и прочие дары восхищенной публики.

Екатерина Семенова разрумянилась, хлопала в ладоши, поднявшись с кресел. Буколька на правом виске у нее развилась, волосы повисли вдоль щеки. Она то и дело подправляла их пальчиками в белой перчатке, гневалась на нерадивость куафера Никишки. Попутно обдумывала важное: через неделю ее бенефис, что выгоднее ей играть — роль Ксении, княжны Нижегородской, или Аменаиду из трагедии «Танкред» сочинителя французского Вольтера?