Душа - Триоле Эльза. Страница 38
– Неужто из-за того мальчишки?
– Замолчи, – сказала Натали, и Мишетта замолчала.
Натали снова взялась за Голема. Работая, она напевала, попросила у Лебрена разрешения его поцеловать, заказала Мишетте шоколадный крем для Кристо…
Луиджи вернулся усталый и довольный. Нет, решительно, путешествия в его возрасте – слишком утомительное дело. Сначала Оливье сидел в машине, как неодушевленный предмет, словно лунатик какой-то, но после переезда через границу проснулся, и проснулся в необыкновенно веселом расположении духа. Хорошо все-таки они сделали, что послали его пожить среди снегов. Художник и его жена очаровательнейшие люди. Лишь бы Оливье в нее не влюбился, что-то похоже на это… Как так сразу? Да, представь себе, и, по-видимому, ей это не так уж неприятно. В конце концов что случилось, почему он исчез? Испугался?… Я сначала тоже так думал, но, оказывается, ничего подобного! Скорее уж мечты… безрассудство. Он мне по дороге обо всем рассказал. Рассказывал и рассказывал фактически про себя и для себя… Не следует обманываться: он испугался, это верно, но лишь потому, что ему нравилось бояться, убежал он, повторяю, не потому, что сдрейфил, а потому, что действовал сообразно выдуманному им самим сценарию. В какой-то момент он понял, что затеял скверную историю, но уже нельзя было переиграть. Этот сценарий был непонятен, со стороны выглядело так, будто он трус! Уверен, что Оливье гордился тем, что ему угрожали, ему хотелось бы пережить похищение! Театр! Говорю тебе, чистый театр!
– Значит, по-твоему, все образуется? – сказала Натали. – И единственно, что тебя волнует, это супруга художника?
Луиджи уже облачился в пижаму и домашние туфли, и весь так и сиял от радости, что сбросил с плеч тяжелое бремя.
– Ваш приказ выполнен, господин генерал! Пока что все идет хорошо. Не будем ничего драматизировать заранее. Ах, да… Оливье вручил мне для тебя начало романа, автор коего один его приятель, и он ужасно дорожит твоим мнением. Если его писания тебе не понравятся, он бросит работу.
Лежа рядом с Луиджи, который, нырнув в постель, сразу же заснул глубоким сном, Натали взяла листки, напечатанные на машинке. Она была так счастлива, что ей даже спать расхотелось. Бог знает как напечатано… Начинающий романист был таким же новичком и в машинописи, очевидно, брал у кого-нибудь на время машинку… «Юноша и стыд». Странное название… Натали раздражали все эти буквы, попавшие не на свое место, но уже через несколько минут ей почудилось, будто она слышит Оливье: его голос, его манеру строить фразу… Она, конечно, сразу подумала, что молодой автор – сам Оливье, а теперь все сомнения отпали. Ошибки, строчки, налезавшие одна на другую, перестали ее раздражать. А что, если ей удастся проникнуть в душу Оливье, заглянуть в его внутренний мир?
Я решил пойти покататься на лодке. У меня на пруду в лесу Рамбулье есть своя лодка. В это время года, в самом начале весны, по будням там никого не бывает, и я не знаю ничего лучше этого одиночества, согретого жаром сердца, сердца, которое не одиноко, у которого есть родители, друзья, дружба и любовь. Отвязать свою лодочку, взрывать веслами олово вод, смотреть, как солнце вдруг расталкивает плечом облака, очищая себе место, и золотит все, чего коснется его луч… Беспримесное наслаждение: все участвует в нем – мускулы, кожа, ясность мыслей и безбрежность грез. Заговор всего, что есть я, и всего окружающего, что дополняет меня. С чего это я так счастлив? Я засыпался на экзамене по санскриту, но что за идиотская мысль изучать санскрит? Мне двадцать три года, у меня есть профессия, невеста, с которой я живу уже целый год и которая скоро официально станет моей женой. А это значит, что каждый из нас уйдет от своих родителей, мы поселимся вместе, она и я, и при одной этой мысли я испытываю столь неподдельное волнение, что кровь бросается мне в голову. В такой изумительный весенний день все это представляется мне необыкновенно выпукло. Я, слава богу, из нервных, счастью удается меня опьянить. Но и несчастью тоже – этого забывать не следует. И если я завалился по санскриту, то потому, что чувствовал себя тогда несчастным по-настоящему – мне показалось, будто при моем появлении воцарилась тишина и кое-кто из сокурсников хихикает, поглядывая на меня исподтишка. Я проверил прическу, узел галстука, брюки… все, казалось, было в порядке… Так в чем же дело? Ужасно глупо. Я сказал: «Чего это вы так развеселились?» И мне ответили, что никто не веселится, так как на санскрите не повеселишься, к тому же он им осточертел. Что ж, все может быть… А все-таки они продолжали хихикать, и если не над санскритом, то, значит, надо мной.
Это меня раздражало. Но я не из тех, кто позволяет себя убаюкать; когда я раздражен, я тотчас же беру курс на одиночество. Ухожу на природу или в гостиницу, чтобы не иметь ни с кем объяснений по поводу своего дурного настроения или выражения лица. Родители достаточно настрадались из-за моих побегов. Кажется, это именно так и называется: побег.
Они, конечно, устраивали целые драмы, мама плакала, а отец как-то чуть не умер от беспокойства – у него больное сердце. Но как я их ни люблю, каждый раз я начинаю все сызнова, увлекаемый бог весть кем, бог весть чем: дурным или хорошим настроением, женщиной или облаком, ей-богу, даже облаком.
Я изучаю санскрит, священный язык браминов, так как мной владеет страстный интерес к человеку. Язык объясняет нам человека, масштабы его души и мысли, его знания, его занятия, его принципы… Язык – это подлинная история человека со всей его ложью! Филология – это главная моя любовь, моя страсть, возможно, истинное мое призвание. Но я не желаю зависеть от семьи, не потому, что мое содержание так уж тяжко отражается на их вполне приличном бюджете, но в силу самых обычных причин: гордость, принципы, свобода. Поэтому я пошел работать. Я зарабатываю себе на жизнь в одном театральном агентстве, куда меня как полиглота приняли с распростертыми объятиями. Живу я у родителей, и моих заработков мне хватает. Ни у Арлетты, ни у меня нет тяги к роскоши, и, поскольку мы приобрели туристское оборудование, мы вполне можем позволить себе уезжать на каникулы.
Родители, ясно, были недовольны тем, что я бросил учебу: раз я имею возможность не думать о хлебе насущном, я не смею зарывать в землю свои лингвистические таланты и обязан отдаться любимой филологии. Мы много и долго спорили, причем они, по их же выражению, исходят из данного случая, а не из общих положений. Иными словами, в моем случае – случае, когда у человека, скажем, есть определенные способности, вкус к труду и весьма скромные потребности, когда такой человек соглашается быть на иждивении и не ради беспечального жития, а ради того, чтобы трудиться, – так вот, по их мнению, такой человек, то есть я, обязан не поступаться своим «будущим», своим «делом», своим «вкладом» в сокровищницу человеческих знаний. Родители, они и есть родители, и когда речь идет об их детях, а в данном случае о единственном обожаемом сыне, они обычно теряют разум. В их глазах я гений. А в своих собственных – я просто человек, имеющий влечение к определенной научной дисциплине, но не разрешающий себе полностью отдаться ей в ущерб своим же принципам. Я дал себе срок до двадцати одного года – до так называемого совершеннолетия – и потом разом перерезал пуповину.
На свое горе я освобожден от военной службы. Я близорук и ношу очки. Во всем прочем я здоровяк. Мой отец хирург, и я вырос на витаминах, зимой снег, море летом, сплошная гигиена и паника по поводу любой царапины. Отец мой врач-скептик и не может даже слышать о науке. Зато в нее свято верит мама, и всякое новое открытие в медицине для нее – это Лурд, уж никак не меньше. Она верит в медицину незыблемо, железно. В отношении меня она строго следовала всем указаниям отца, но сама глотала подряд все образчики лекарств, которые присылали моему родителю, так что мы только диву давались, как она еще жива. Отец лечится только спиртным, и то лишь когда гриппует. Впрочем, он никогда не болеет.
Помимо медицины, которая, так сказать, прочно прижилась в нашем доме – отец услаждает наши трапезы рассказами об операциях рака, – существует еще и политика. Отец придерживается вполне определенных, крайне правых взглядов, мать противоположных, но весьма расплывчатых, а я подсмеиваюсь над ними обоими, но больше склоняюсь к матери, к образчикам фармакологии и либеральным политическим верованиям. Необузданный нрав родителя мне претит, и я думаю, как мама могла с ним ужиться, или, вернее, думал так, будучи ребенком, а теперь я просто отказался есть отцовский хлеб, и тем хуже для санскрита. Подлинные причины моего стремления к независимости известны одной лишь Арлетте. А своих стариков я жалею. Если бы я вступал с ними в споры, дом превратился бы в ад. И сейчас-то уже не сладко. В лицее меня считали коммунистом – впрочем, почему бы и нет? – хотя коммунистом я не был, не был также членом Союза коммунистической молодежи, ну и что с того? Не так-то плохо быть коммунистом. На самом же деле у меня скорее некоторые склонности к католикам. Даже Арлетта не знает моих тайных мыслей. Я мистик-реалист. Я верю в союз человека и божественных сил в запредельном, но не стал из-за этого созерцателем. Главная задача человека – это расширить жалкие свои пределы; что бы сталось е человеком, не будь взлета открытий, любопытства, желания знать, что там дальше, еще дальше… Все мы передохли бы со скуки. А вот мне не скучно. Мне любопытно знать, как победят рак, какова оборотная сторона Луны. Думаю, однако, что не будь я в союзе с божественным и силами запредельного, тоска обратила бы меня в прах. Я создал для самого себя, себе на потребу философский мирок, наивный, глупенький и тесный, но он дает мне необходимый минимум интеллектуального комфорта, без которого я бы окончательно сбился с пути.
Вообразите себе нашу семейную жизнь! Взрывчато динамитную. С тех пор как началась война в Алжире, родители совсем переругались, а ведь длится это добрых шесть лет. Мальчик пойдет, мальчик не пойдет, он будет защищать свою родину, это вовсе не значит ее защищать, он не будет дезертиром, будет, тогда он попадет в тюрьму, за, против и т. д. и т. п. Де Голль то, де Голь се… А я ни во что не вмешивался, я твердо решил про себя никуда не идти, не быть дезертиром, но, даже будучи в армии, оказывать сопротивление. Вот каковы были мои высокие замыслы. И тут-то меня освободили от военной службы! Ведь не слепой же я! И я подозреваю, что произошло это не без вмешательства отца, так как в призывной комиссии у него есть знакомые врачи. Мои товарищи тоже глядят на меня кто искоса, кто с одобрением, исходя из противоположных, для каждого весьма веских, но ложных для меня доводов, коль скоро я-то здесь ни при чем. Они меня осуждают. А я не желаю, чтобы меня судили. Никто не может ни знать, ни понять. Все всегда лживо. Только Арлетта знает и верит в меня. А в глазах товарищей я или ловкач, или трус, или тип, который тысячу раз прав, что вытащил счастливый номер, даже если ему чуточку в том подсобили.
Дома от этого легче не стало. На работу я пошел отчасти из-за бесконечных споров с родителями, пытавшимися приохотить меня к учебе. В наших отношениях все ложь, все основано на недомолвках. Отца я просто не понимаю; впрочем, я не знаю, что он такое замышляет.
И вот я в своей лодочке, на олове пруда, я гребу не торопясь, бросаю весла, снова берусь за весла. Солнце уже не такое жаркое, сплоченный строй облаков одолел его, и сумерки готовятся растворить меня в своей великолепной серости. Я причаливаю к берегу. Привязываю лодку. Надеваю куртку на меху и, стуча зубами, иду к машине, которая стоит на площадке под высоченными деревьями. Я слишком одинок. Слишком одинок в этом мире, среди людей. А сказать откровенно, я боюсь. Не войны боюсь, не полиции, не бомб, не всяких угроз, мне страшно быть таким бесконечно малым, бесконечно одиноким среди огромной бесконечности.