Серебряный герб - Чуковский Корней Иванович. Страница 23
Почти всегда в это время по дробинке на крышу взбирается сын Анаховича, Борис Леопольдович, надсмотрщик над всеми работами, на которые его отец взял подряд. Он очень похож на отца: такого же маленького роста, апатичный и вялый. Постояв у трубы минут пять неизвестно зачем, он достает из принесенной им с собою корзины пучок чесноку или луку, краюху хлеба и бутылку кисловатого кваса. Это называется у Анаховича „на хозяйских харчах“. Рыбаки научили меня, как нужно пить из бутылки: не прикасаясь к горлышку верхней губой.
Около получаса я сижу у трубы и блаженствую. Потом принимаюсь за свой шпатель опять, а потом беру принесённую с собою метлу и сметаю в одну кучу всю дрянь, которую удаётся мне соскрести с моей крыши. И радуюсь, когда этой дряни оказывается особенно много: значит, я поработал недаром!
Да, в моей работе есть немало такого, что по-настоящему нравится мне: из недели в неделю проводить свои дни под открытым небом, на такой высоте; сверху глядеть на тот мир, где копошатся тюнтины, барбосы и прошки; видеть добрый результат своих трудов; знать, что в субботу принесешь домой заработанный рубль, — все это вызывает во мне живейшую радость.
Но вначале, на первых порах, когда я, весь измаранный, после работы шагал по тем самым улицам, которые еще так недавно видели меня гимназистом с серебряным гербом на фуражке, я испытывал непреодолимый конфуз. Чтобы не показать никому, что я чувствую себя отщепенцем, я нарочно напускал на себя гордое презрение к насмешливым взорам, которые бросали на меня окружающие. Это была пустая бравада, потому что в душе я испытывал боль.
Но мало-помалу я свыкся со своим положением. Теперь я совершенно равнодушен к тому, что стоящая на балконе мадам Шершеневич, завидев меня, отворачивается, будто нюхает цветы или гладит болонку, и уже не кричит мне, как прежде:
„Здравствуйте! Что вы так согнулись? Вам же не семьдесят лет!“
Впрочем, стоит мне взглянуть как-нибудь ненароком на маму, когда она стирает или шьет, и меня с новой силой охватывает горькое чувство: мне становится жалко и ее и себя. Мама по-прежнему не говорит мне ни слова о постигшей меня катастрофе и даже как будто довольна, что я сразу же взялся за работу. Но она так осунулась и похудела, что мне страшно хочется утешить ее. И мне приходит в голову один восхитительный план, который я и сообщаю ей — тайком от Маруси — как величайшее мое изобретение. План очень простой и естественный, но выполнить его не так-то легко.
— Мамочка, я сделаю все… вот увидишь!
Мама недоверчиво глядит на меня, и тут происходит событие, какого я никогда не забуду: вдруг она притягивает к себе мою голову и крепко целует меня в щеки, в шею, в подбородок, в глаза.
В нашей семье этого обычая не было. Сколько я помню себя, мама никогда не целовала ни меня, ни Марусю. С нами она была неизменно добра, но сурова. Может быть, поэтому ее внезапная ласка так потрясает меня. Я вскакиваю и говорю убежденно:
— Завтра же начну… вот увидишь!
Издали доносятся тоскливые звуки: заиграл на трубе Симоненко. Но теперь в этих звуках мне слышится что-то веселое: какое-то обещание, какой-то призыв.
Глава девятнадцатая
Я продолжаю учиться
С некоторого времени у меня появилось новое и очень важное занятие, которое сделало мою жизнь гораздо интереснее, чем прежде.
Взобравшись с утра на крышу, я раньше всего доставал кусок мела и писал на ней крупными иностранными буквами:
I look. My book. I look at my book.
Ай лук. Май бук. Ай лук эт май бук [10].
И так далее — строчек тридцать или сорок подряд. А потом долго шагал над этими тарабарскими строчками, пытаясь затвердить их наизусть. Так перед началом работы изучал я английский язык. Специально для этого я купил за четвертак на толкучке „Самоучитель английского языка“, составленный профессором Мейендорфом, — пухлую растрепанную книгу, из которой (как потом оказалось) было вырвано около десятка страниц.
Этот Мейендорф был, очевидно, большим чудаком. Потому что он то и дело обращался к читателям с такими несуразными вопросами:
„Любит ли двухлетний сын садовника внучку своей маленькой дочери?“
„Есть ли у вас одноглазая тетка, которая покупает у пекаря канареек и буйволов?“
И все же я готов был исписывать каждую крышу, на которой мне приходилось работать, ответами на эти дикие вопросы профессора, так как в своем предисловии к книге он уверял самым категорическим образом, что всякий, кто с надлежащим вниманием отнесется к его канарейкам и теткам, в совершенстве овладеет английскою речью и будет изъясняться на языке Джорджа Байрона, как уроженец Ливерпуля или Дувра.
Я всем сердцем поверил ему и по его указке ежедневно писал на железных страницах такую несусветную чушь:
„Видит ли этот слепой незнакомец синее дерево глухонемого певца, на котором сидит, улыбаясь, голубая корова?“
И, хотя было невозможно понять, сидит ли эта странная корова на ветках этого синего дерева или она взгромоздилась на слабые плечи певца, все же при помощи такого сумбура в мое сознание прочно внедрились самые первоосновы английской грамматики.
Словно о высшем блаженстве, мечтал я о том сладостном времени, когда и Шекспир, и Вальтер Скотт, и мой обожаемый Диккенс будут мне доступны, как, скажем, Толстой или Гоголь. Никогда не забуду того сумасшедшего счастья, когда, раздобыв у Людвига Мейера (он же Спиноза) книжку гениального американского писателя Эдгара По, я нашел там стихотворение „Аннабель Ли“ и обнаружил, что понимаю в нем чуть не каждое слово. Я сразу же решил, что Аннабель Ли — это Рита Вадзинская, и громко декламировал его во время работы, даже не подозревая о том, что если бы мою декламацию чудом услышал какой-нибудь настоящий британец, он ни за что не догадался бы, что слышит английскую речь. Ибо профессор Мейендорф не научил меня (да и не мог научить), как произносятся английские слова, и я коверкал их наивнейшим образом.
Занимался я в ту пору не только английским.
Раздобыв на толкучке кое-какие учебники и программу шестого класса, я стал по вечерам заниматься алгеброй, латынью, историей, и, странное дело, оказалось, что гимназический курс удивительно легкий, когда изучаешь его без учителей и наставников, не в стенах гимназии, а в „Вигваме“.
Нередко приходил ко мне Тимоша, и мы занимались вдвоем.
Мои занятия обрадовали маму, как великий сюрприз. Целый месяц (после того как исключили меня из гимназии) она была уверена, что с моим образованием покончено и что в лучшем случае мне суждено сделаться жалким приказчиком в какой-нибудь жалкой лавчонке. И вот она мало-помалу увидела, что заветнейшая мечта ее жизни, мечта, которую она считала разрушенной, осуществляется, несмотря ни на что.
Словно к дивной музыке, прислушивалась она к нашим занятиям с Тимошей. Количество синих баклажан, вареников с вишнями, дынь и „монастырских“ арбузов, которыми она угощала Тимошу, не поддается никакому подсчету. Снова она стала вполголоса петь свои чудесные песни, склоняясь над лоханью или поливая цветы, снова стала смеяться до слез над „Мертвыми душами“ и „Паном Халявским“. Видя, что на сердце у нее посветлело, я еще пуще старался вникать в „Физику“ Краевича и „Латинскую грамматику“ Кюнера.
Даже Симоненко стал относиться ко мне благосклоннее.
Как-то в воскресенье я увидел, что он красит ограду своего палисадника в малиновый цвет. Я сбегал домой за кистями и помог ему в этой веселой работе. Очень скоро весь его забор стал малиновый. В порыве благодарности добродушный усач стал совать мне в руку серебряный рубль. Я не взял. Тогда он окончательно растрогался и спросил у меня, не хочется ли мне поступить в полицейский участок помощником писаря.
10
Я гляжу. Моя книга. Я гляжу на мою книгу (англ.)