Серебряный герб - Чуковский Корней Иванович. Страница 8
Вот пришли полотеры с окаменелыми лицами и, танцуя, натирают пол коридора. До сих пор мне не слишком-то нравился запах полотерной мастики, а сегодня я с удовольствием вдыхаю его, потому что это запах гимназии.
Вот поплелся в учительскую, расчесывая поломанным гребнем обвислые свои бакенбарды, учитель рисования Галикин (кличка — Барбос), он же надзиратель старших классов. Это хмурый, морщинистый, сердитый старик с осипшим голосом и пустыми глазами.
Он совершенно похож на дворнягу и даже кашляет, как простуженный пес.
Но нынче мне мил и он, то есть не то чтобы мил, а жалок. Говорят, у него какая-то болезнь — катар. Жидкие его бакенбарды сегодня свисают как-то особенно грустно. Бедный, старый, облезлый Барбос! Легко ли ему злиться с утра до вечера!
А вот и учитель географии Волков Василий Никитыч, благодушный чудак, для которого я и вызубрил нынче Хатангу, Ангару, Индигирку, Лену, Обь, Колыму, Енисей.
Но где же его друг и приятель, наш историк Иван Митрофаныч, которого мы зовем Финти-Монти? Как я рад, что увижу сегодня его крупную, стриженую, упрямую, лобастую голову!
Финти-Монти — человек не без странностей, и первая его странность такая: стоит ему рассердиться, он выпаливает, как пулемет, целую обойму ругательств, без передышки, одно за другим. И всегда в одном и том же порядке:
— Мазепы! Свистуны! Горлопаны! Финти-Монти! Жуки на заборе!
Все эти дикие слова вылетают из него единым духом. Их порядка он не нарушает никогда.
Вторая его странность такая: если вы не знаете урока, он подзовет вас к себе, словно хочет приласкать и обрадовать:
— Ближе… Еще… еще…
Вы подходите вплотную к самой кафедре, и он говорит, улыбаясь приветливо:
— Возьмите, пожалуйста, перышко. Макните в чернила и поставьте себе в эту клеточку… нет, не сюда, а сюда… единицу.
Поставить себе единицу — все равно что ударять себя по щеке. Вы ставите тоненькую, еле заметную.
— Но зачем такую тощую? Жирнее. Не стесняйтесь, пожалуйста.
Отчего он это делает, не знаю. Но к этому чудачеству мы уже успели привыкнуть, и, так как единицы у Ивана Митрофаныча редкость, так как он ставит их только в том случае, если вы их заслужили вполне, эта процедура давно не вызывает обид.
Зато его уроки для всякого радость. Неужели меня выгонят отсюда и я больше никогда не услышу, как своим сиповатым голосом, медленно и сонно, как будто скучая, он изображает перед нами и самозванцев, и Грозного, и свержение татарского ига, и Владимира Мономаха, и Минина? От него мы впервые услышали имена Радищева, Рылеева, братьев Бестужевых, Петрашевского, Герцена, о которых в нашем казенном учебнике по русской истории не сказано ни единого слова, будто эти люди никогда не существовали на свете. Все его рассказы такие занятные, что даже пучеглазые братья Бабенчиковы слушают его разинув рот.
А вот и они. До чего краснощеки и счастливы! Идут к своей парте и громко сосут по дороге какую-то шоколадную сласть, утирая коричневую слюну рукавами.
Почему их, губошлепов и лодырей, которые не интересуются ничем, кроме пакостных анекдотов и карт (я уверен, что и сейчас у них в ранцах есть истрепанные игральные карты), почему этих скудоумцев, несмотря ни на что, награждают четверками, переводят из класса в класс и через три года сделают студентами в зеленых мундирах, а я…
Впрочем, что же мне жаловаться? Я еще сижу за своей партой, как сидел вчера и неделю назад, и никто меня не гонит, все отлично, и вокруг меня те же товарищи, с которыми я под одним потолком пробыл неразлучно пять лет.
Вот и Зуев. Идет, семеня по-старушечьи ножками, опустив на грудь свою тяжелую голову.
Мне даже запах его издавна знаком: старушечий запах кофея, церковного ладана, уксуса, кошек и каких-то лекарств, вроде валерьяновых капель.
Сейчас, я знаю, начнет он крестить по порядку мелкими и быстрыми крестами свою чернильницу, свои тетради, свою ручку с пером. А потом посмотрит на висящую в классе икону бородатого и лысого пророка Наума, перекрестится и скажет по-старушечьи:
Я ведь знаю его наизусть, знаю даже, что нынче с утра по случаю субботнего дня, еще до начала уроков, он, вместо того чтобы повторить „Географию“ Янчина, бегал по церквам и часовням и усердно молился о том, чтобы все учителя, за исключением двух-трех, заболели холерой и умерли.
Вот и наш финансовый гений Аристид Окуджалла, маленький, юркий, как мышь. Уже два года он занимается в классе очень прибыльной и остроумной коммерцией: страхует нас от единиц и двоек. Перед каждым особенно страшным уроком — перед письменной алгеброй или устной латынью — вы идете к Окуджалле и вносите в его кассу пятак. Если вы получите удовлетворительный балл, ваш пятак остается в кассе; если же кол или двойку, Окуджалла сразу облегчит ваше горе, ибо его касса тотчас же выдаст вам пять или шесть пятаков. Если вас не вызывали, ваш пятак пропадает. В свою пользу Окуджалла удерживает очень скромный процент. Вообще он ведет свое предприятие честно, не зарится на большие доходы, и фирма его процветает. Нет, если я останусь в гимназии, Окуджалла больше не получит от меня ни копейки. Я буду первый ученик во всем классе, и мне не нужно будет страховаться от двоек!
— Хатанга, Ангара, Индигирка, Лена, Анадырь, Колыма…
А вот исплаканный, несчастный Козельский. Сегодня и завтра ему предстоит просидеть в карцере по четыре часа „за подделку отметок и сокрытие своего дневника“. Хорошо еще, что отец его уехал в Тирасполь и тем избавил его от кулачной расправы. Отчего же он плачет, чудак? Я был бы рад просидеть в нашем карцере двадцать часов — нет, не двадцать, а двести, — лишь бы Шестиглазый оставил меня на этой скамье.
Вот и Муня Блохин. Запыхался, вспотел. Боялся опоздать и бежал всю дорогу. А живет он далеко, на Молдаванке. И, как нарочно, он сегодня дежурный.
— Здравствуй, Муня!
— Пфа!.. Ты здесь?
Он смотрит на меня с удивлением и присаживается на край моей скамьи:
— А я слышал, что тебя…
Он делает жест кулаком, показывающий, как выталкивают человека за дверь.
— Муня, ведь и правда меня выгнали, — говорю я и хочу улыбнуться, но, чуть только я выражаю мое горе словами, я впервые с необыкновенною силою чувствую всю отчаянность моего положения.
Мне становится так жалко себя, что у меня начинает дрожать подбородок. Я слышу, как мои редкие слезы падают на „Географию“ Янчина, орошая и без того многоводные реки Сибири: Хатангу, Индигирку, Анадырь.
— Меня выгнали… И все же я пришел… потому что…
Он понимающе кивает головой.
— Я пришел и сижу… Как всегда… И думаю: а вдруг не заметят, забудут… Я пришел и сижу, потому что…
Я стараюсь плакать беззвучно. И плачу до икоты, до бульканья в горле.
Он с сомнением чмокает губами:
— Ты думаешь, не заметят? Ой-ой!.. А впрочем, откуда мы знаем? Посмотрим. И… садись-ка ты лучше сюда. Ты — на моё место, а я — на твоё. Раздвину локти, и вот тебе ширма.
Это очень ничтожная помощь, но никакой другой оказать он не в силах. Я хватаюсь и за эту соломинку.
К счастью, мною никто не интересуется, хотя теперь без трех минут половина десятого, когда надзор особенно силен. В это время по коридору всегда проносится, как летучая мышь, Шестиглазый, заглядывая по порядку в каждый класс, и в каждом говорит одно и то же:
— Прекратите — немедля — этот — безобразный — галдёж.
И проходит на цыпочках дальше какой-то чрезвычайно затейливой и хлопотливой походкой.
Тут же расхаживает между классами наш красноносый инспектор Прохор Евгеньевич. Он суёт голову в каждую дверь и говорит своё обычное:
— Пш!..
Прохор Евгеньевич (или попросту Прошка) ещё хуже Барбоса. Вечно он подкарауливает, подслушивает, подглядывает, ходит на мягких подошвах, охотится за каждым гимназистом. Это кляузник и соглядатай, ненавистный нам всем. Если ты вышел на улицу после семи часов вечера, если ранец у тебя не пристёгнут на оба крючка, если ты, обходя лужу, зазевался и не снял фуражки перед Прошкой, он запишет тебя в зелёную книжечку, и завтра же тебя посадят в карцер после занятий на час или два.