Солнечное затмение - Лиханов Альберт Анатольевич. Страница 16
А голубей нет – их место в небе занял небоскреб. И тополей нет – густая мертвая травка. И их нету, Федора и Лены. И не было никогда.
Все, что есть, не было.
Так зачем же она придумывает сейчас то, чего все равно не будет?
Лена кружилась в кресле, говорила себе: «Заумь, заумь все это!» – но ничего поделать с собой не могла. И вдруг остановилась. Неужели и эти мысли оттого, что она больная, безногая, ненормальная? Неужели вся эта неотступная заумь от неполноценности, от ущербности, в которой сама себе признаться не желает, боится, не хочет?..
Ее поведение показалось ей похожим на приступы. На ненормальные приступы болезни. Лена попробовала разобраться, привести свою жизнь в систему. Острый запах стружки, чтение Уайльда под грохот джаза и улюлюканье футбольных трибун по телевизору. Слезы, поцелуи, солнечное затмение, когда у нее едва не остановилось сердце. И сегодня – эта онемелость и мертвенность…
Но ведь раньше этого не было! Никогда!
У них в интернате всегда царила на редкость здоровая обстановка. Строгие, спартанские правила. Железное стремление не поддаваться болезни выработало неписаные законы, которым все подчинялись. И она, Лена, была главным блюстителем тех законов…
Может, все-таки воля? Вот эта воля, свобода ее виновата, когда она одна, без, как выражаются на собраниях, коллектива. Пусть не здорового в буквальном смысле слова, но здорового душевно.
Она помнила: девчонки срывались. То одна, то другая. Но нечасто. Все остальные как бы поддерживали их. Когда в ряду – не опасно, если споткнешься. Упасть не дадут.
И вот она одна осталась.
Наедине с собой. Один на один с Федором, со всем, что у них случилось. И ее ломает, корежит, скручивает.
Лена засмеялась. А еще Вера Ильинична сказала, будто она могла бы стать Ульяной Громовой или Любкой Шевцовой.
Чушь. Словесная шелуха. Не могла.
Лена крутнулась на кресле. Устало откинулась. Закрыла глаза. И неожиданно заснула.
Будто провалилась в черную яму…
Наступили угарные дни.
Словно никогда не было в старом поселке деревенской тишины, пыльных дорог, запаха трав и шума тополей. Разворошили огромный муравейник, и никто не знал, оказывается, сколько народу живет в том муравейнике. Люди уезжали в новые дома где-то на окраинах, а их, кажется, не убывало. И передвигались все до странности торопливо. Словом, как на тонущем корабле, началось в поселке столпотворение.
Однажды вечером ордер на новую квартиру принес и батяня. Был он порядком навеселе, но ни мама, ни Федор внимания на это уже не обратили – так ошеломила их новость.
Федор все надеялся, что обойдется, что до них очередь не дойдет, и все останется как было, но не миновало, не осталось, не обошлось.
Мамка и батяня тут же засобирались глядеть новую квартиру, потребовали, чтоб ехал и Федор.
– Да не горюй, – уговаривала его в автобусе мамка, – сам говорил, голубей продашь, вот и продай их тому отставному полковнику, что интересовался.
Он вздыхал, кивал, все у него в голове смешалось, да еще тяжесть давила страшенная. Лена, ее равнодушие и пустота.
Федор приходил к ней. И днем, когда никого не было, и вечером, при родителях. Лена говорила с ним так, будто только познакомилась. Холодно, на какие-то абстрактные темы. А когда он приблизился к ней, отъехала назад, да так, что трахнулась каталкой о стену. И глядела на него стеклянным, пустым взглядом…
Новая квартира была на десятом этаже, далеко на окраине, но с десятого этажа не открывались, как думал Федор, лесные дали, потому что их дом окружали монстры в шестнадцать и двадцать этажей. Оставалось глядеть лишь на небо да на гулкое пустое дно каменного колодца, который образовывали новые дома.
Зато мамка! Радовалась, словно девчонка. Включала и выключала краны, двигала рычаг душа, разглядывала электрическую плиту, свешивалась через край лоджии так, что батяня, путаясь, хватал ее за пояс.
– Красотища! – кричала мамка. – И – гляди! – ни одной пивнушки!
Отец хмыкал, буркал: «Да чего я! Уж совсем, что ли?» – а сам довольно улыбался, расхаживал по комнатам хозяйским шагом, вымеривал длину стен и повторял:
– Раз квартиру дают, значит, ценят? А? Или не так?
– Ценят, ценят, – смеялась мать, – когда хочешь, тогда можешь. – И подтрунивала над ним: – Только редко стараешься!
Две комнаты, светлые и просторные, кухня, ванная, теплый туалет! Да разве было все это у них там? Только мечтать могли. И конечно, Федор радовался, только был он, слава богу, не в том возрасте, когда вещи заслоняют другое, то, что поважнее.
В старом их поселке теперь появились новые звуки. То вечером, то днем вдруг начинало что-то грохотать, и Федор, как завороженный, шел на этот звук.
К автокрану был прикреплен на тросе круглый железный шар. Крановщик поднимал его, слегка отворачивал кран, как бы замахивался, а потом с лету бил огромным шаром по засыпухам.
С треском и визгом стены рушились, обнажая грустные, пустые комнаты, в которых столько лет жили люди.
Федор глядел с тоской, как в одной комнате забыли на стене – или просто бросили – дешевую цветную картинку в рамке, а в другой стояла голая солдатская кровать, или вдруг обнажилась стена с окном, и на подоконнике шевелила листьями герань в старом, почерневшем глиняном горшке.
Ночами Федору снились однообразные кошмары: голые трубы, переплеты окон, в которых хлопали на ветру форточки. Слышались ему гулкие удары круглой железной чушки о стены старых домов, и он с содроганием думал о том, как настанет час их дома, как рухнет он, словно упадет на колени большая старая лошадь.
Но он не увидел этого.
Вместе с батяней и мамкой он перевозил вещи на новую квартиру, отец заторопился с машиной назад, а они с матерью задержались разобрать вещи, и когда вернулись в сумерках – вернулись, неизвестно зачем, – все было кончено. Их старый дом лежал горой старых, прогнивших досок, клочьями ваты и прахом размельченной штукатурки.
Возле дома толокся отец, с оживлением сообщивший, что рушил железной кувалдой свой дом он сам, попросил у крановщика: хотелось обязательно самому, просто руки чесались.
Мама заплакала, но слезы у нее были легкие, это Федор понял, у него же в горле стоял тяжелый ком, и опять он удивился отцу, его странной безалаберности: чему радуется и зачем разбивал свой же дом?
В Федоре открылась какая-то теплая любовь к старому жилью, будто убили живое существо.
Он отошел назад, сумерки скрыли его. Федор отправился к голубятне.
Окна в доме Лены ярко светились, будто их вовсе и не касалось все, что происходило вокруг, будто этот дом, хоть он и повыше и получше бараков, претендовал на вечность, на бессмертие и оттого был беспечен.
Федор не поднялся к голубям. Днем он кормил их, выпускал полетать, все время поглядывал на окна Лены. Из-за штор не доносилось ни единого звука.
Он ушел тогда, понурясь, потом грузил в машину вещи, уехал… Машина проходила мимо окон Лены, она, наверное, все видела. Но и тогда, в тот миг, когда уезжал в грузовике Федор, она не раздвинула штору.
Федор осторожно приподнялся на ступеньку лестницы, ведущей к голубятне. На штору ложилась тень Лены. Она читала книгу.
Федор услышал, как громыхает в нем сердце. Сначала он хотел окликнуть Лену и даже издал какой-то звук, но горло сдавило, он поперхнулся, едва не закашлялся и с трудом сдержался.
Тень шевельнулась, будто Лена прислушивалась к звукам, доносившимся с улицы. Федор замер. Он с тоской подумал о том, что потерял сегодня дом, что скоро потеряет голубей… И теряет, теряет, теряет Лену!
Федя приходил к голубям, она это поняла.
Услышала сдавленный звук, похожий на сдержанное рыдание. Но не подала виду. Лена, конечно, все видела. Как он грузил вещи и проехал мимо окон на грузовике, не отрываясь, глядел на нее и не видел – она же была за шторой. Как потом его отец крушил с ожесточением свой дом, только летели стекла и штукатурка.