Баллада о большевистском подполье - Драбкина Елизавета Яковлевна. Страница 46

И она все так же вызывающе-дерзко отвечала:

— Нет!

Он на это ничего не говорил. Быть может, не знал, как к ней подойти? Или, быть может, надеялся, что она сама одумается и лучшие стороны ее натуры возьмут верх?

А она продолжала фанфаронить, хотя на душе скребли кошки: и в другую гимназию переходить не хотелось, а главное — мучило поведение отца, его кажущееся безразличие.

Наступил последний день данного ей срока. За обедом отец, как всегда, спросил: «Ты извинилась?» И услышал то же дерзкое: «Нет!»

И тут он высказал все. При этом не кричал, говорил спокойно, даже холодно, но весь тон его был полон пренебрежения и даже презрения к дочери.

— Ты ходишь задрав голову и чувствуешь себя героиней, — говорил он. — Дешевое же твое геройство. Ты прекрасно знаешь, что родители не дадут тебе остаться неучем, переведут в другую гимназию. Ты по-прежнему будешь сыта и одета. А понимаешь ли ты, что если ты не извинишься, то твоей учительнице, которую ты посмела так унизить, при существующих порядках придется уйти из гимназии? Ты, сытая, избалованная, из-за глупого бахвальства лишаешь человека куска хлеба. Вот ты как-то позволила себе передразнить ее, что она неправильно выражается. А в чем твоя заслуга, что ты правильно говоришь? Только в том, что ты окружена образованными людьми, которые всегда поправляют тебя. Что ты сделала в жизни? Принесла ли хоть кому-нибудь пользу, заработала ли хоть копейку денег? И ты смеешь издеваться над человеком, который всю жизнь трудится, лишь потому, что она — дочь рабочего, а ты — дочь профессора. Так ведь это мой труд, мой ум, а ты-то здесь при чем? Ты не хочешь извиниться перед обиженным тобою человеком потому, что мнение таких же глупых и бессердечных девчонок тебе дорого. Ты не смеешь вести себя так безобразно с другими учителями, а в отношении ее ты позволила себе выходку лишь потому, что она слабая и беззащитная. Какая низость! Мне стыдно, что у меня такая дочь…

«Он резко отодвинул от себя тарелку и ушел, не закончив обед, — рассказывает Е. П. Штернберг. — У меня точно пелена упала с глаз. Все предстало мне в ином свете: мое гордое презрение к исключению из гимназии — глупостью, мои издевательства над беззащитным человеком — жестокостью. Меня охватил жгучий стыд за свое недостойное поведение и щемящее чувство жалости к доброму, беззащитному человеку. Я не спала почти всю ночь, желая лишь одного, чтобы скорей наступил тот момент, когда я смогу принести учительнице свои извинения. Многое я передумала за эти бессонные часы, многое поняла, во многом изменила взгляд на свои взаимоотношения с окружающими».

Таким же строгим и принципиальным оставался Павел Карлович Штернберг и после того, как произошла революция и он занял крупные государственные посты. По-прежнему требовал он от детей достойного отношения к людям и к государству. Хотя он имел в своем полном распоряжении автомобиль, он никогда не пользовался им в личных целях, а только для служебных поездок. Как-то в 1919 году он пошел с дочерью в Большой театр. Спектакль окончился поздно; возвращаться домой надо было пешком далеко, на Пресню, где они жили. Дочь попрекнула отца, что он не вызвал машину. На это он резко ответил, что не имеет права задерживать шофера для своего развлечения и тратить на себя бензин.

Надо вспомнить принципы дореволюционной школы, в основе которых лежали муштра, наказание, подавление личности ребенка, чтобы понять, что педагогические приемы П. К. Штернберга вырастали из всего его мировоззрения, требовавшего прежде всего воспитывать в ребенке человека. И поэтому хотя проблемы педагогики никогда не обсуждались подпольной партией, но в подходе к детям — своим ли, чужим ли — работники подпольной партии действовали с удивительным идейным единством.

Чего хотели они от детей?

На это можно ответить словами Ф. Э. Дзержинского, который говорил, что ребенок «должен в душе обладать святыней, более широкой и более сильной, чем святое чувство к матери или к любимым, дорогим людям. Он должен полюбить идею — то, что объединит его с массами… Он должен понять, что у всех окружающих, к которым он привязан, которых он любит, есть возлюбленная святыня… Это святое чувство сильнее всех других чувств, сильнее своим моральным наказом: „Так тебе следует жить, и таким ты должен быть…“»

При таком воспитании дети становились соучастниками жизни родителей, — не просто детьми, а товарищами, друзьями. У них закалялась воля, вырабатывалась стойкость, помогавшая переносить многочисленные испытания, выпадавшие на долю детей революционеров. Появлялось страстное желание походить на своих родителей и их товарищей в борьбе.

6

Мне, автору этой книги, выпало счастье знать многих работников большевистского подполья, чьи имена навеки вошли в историю человечества.

Обязана я этим счастьем тому, что мои родители были членами большевистской партии с самого ее основания: отец — с 1896 года, мать — с 1902 года.

Я видела своих родителей и их товарищей по партии сначала глазами ребенка, потом глазами подростка и взрослого человека. И сейчас, работая в архивах, я пытаюсь соединить то, что сохранила моя память, с тем, что рассказывают подернутые желтизной архивные документы.

Были они веселые, сильные, озорные. Бурно спорили, много курили, пили много чаю.

У них были теплые, добрые руки. В сказках, которые они мне рассказывали, Змей Горыныч расхаживал в жандармском мундире, а Иванушка дурачок, женившись на царевне, говорил:

«И на черта нам с тобой, Марьюшка, это самое царство? Давай-ка лучше раздадим его и пойдем гулять вольными людьми по белу свету..»

Любимое их восклицание было веселое «Жив курилка!».

Любимое занятие — чтение. Даже в разгар самого бурного спора кто-нибудь непременно сидел в углу, уткнувшись в книгу. Книги торчали из карманов пальто и пиджаков. Всю обстановку комнаты могли составлять табуретки и колченогий стол, но на столе непременно лежали книги.

Они умели делать все: починить, пришить, приколотить, сварить. Только не знали, сколько сахару надо класть в кашу, а манная каша получалась у них «с шишками».

И колыбельные песни пели неподходящие. Когда тебе поют песню, в которой веют враждебные вихри и смело и гордо поднимается знамя борьбы за рабочее дело, под нее не заснешь…

Были они веселые, были они храбрые, были мужественные и несгибаемые. Но сколько горького и трудного выпало на их долю!

Никто так хорошо не рассказывал о годах большевистского подполья, как Пантелеймон Николаевич Лепешинский. Помню, когда-то, в середине двадцатых годов, стоял он на трибуне Зеленого театра Парка культуры и отдыха, ветер шевелил белоснежные кудри, глаза горели голубым огнем, слова звучали молодым вдохновением и бесконечной верой в прошлое, в настоящее, в будущее!

7

Весной 1926 года московский суд рассматривал совершенно необыкновенное дело. На скамье подсудимых сидела полуслепая старуха, сгорбившаяся, приниженная. Казалось, один вид ее должен был вызвать сочувствие. Но нет! Редко случалось, чтоб обвиняемого окружала такая атмосфера общей ненависти и омерзения.

Этой обвиняемой была уже упоминавшаяся нами знаменитая провокаторша Анна Егоровна Серебрякова. На протяжении долгих лет Серебрякова вращалась в революционных кругах, работала в «Политическом красном кресте», носила в тюрьмы передачи, получала письма, передавала записки, была посредником между работниками партийного подполья и между тюрьмами и волей. И делала все это ради предательства, ради того, чтоб тут же доносить о доверенных ей тайнах охранному отделению.

Потрясенный зал затаив дыхание слушал речи обвинителя, показания свидетелей, показания самой обвиняемой. Перед ним вставали тени людей, погибших из-за предательства Серебряковой, не вынесших тяжких условий жизни в ссылке, замученных на каторге, повешенных и расстрелянных.

Вдруг в то время, когда один из свидетелей давал показания, послышался глухой стон. Совершенно седой человек с молодым еще лицом и скрюченными, искалеченными руками поднялся с места, направился к выходу и тяжело рухнул на пол. К нему подбежал врач. Но было уже поздно…