Стеклянный шарик - Лукьянова Ирина. Страница 16
— Нет.
— Почему?
— Не надо.
И Ася встает и выходит в февральский колючий снег и темноту, в тонкой куртке, гордо замерзать без объятий, чая и дурацких шуток. Поманили, примерещились и рассеялись: ответ «нет».
Не любовь.
Привет, стол
Я тебя вижу. Тебя кто-то вынес во двор, и теперь за тобой сидят местные алкоголики. Ты незнакомый стол, но ты брат моего — темный, полированный, с толстым слоем лака. Лак глубокий, гладкий и прозрачный. Ты был приличным письменным столом, потом ничейным, а теперь за тобой пьют алкоголики, невзирая на благородную глубину лакового слоя и медовый тон древесины.
Внутри ты, конечно, попроще — у тебя там светленький шпон, а днища ящиков и вовсе из ДСП или фанеры. Я все про тебя знаю, не знаю только, кто это сначала делал за тобой работу — чертежи, наверное, а может, и просто уроки, — а потом вынес тебя во двор к алкоголикам. Вчера они сидели здесь, и толстый седой армянин учил молодящуюся даму из породы хохочущих русалок говорить «барев дзес», а она повторяла «барин здесь» и серебристо, призывно хохотала.
Столы и комоды — друзья и помощники. С потайными ящиками, с дверками, за которыми можно спрятать что-то от чужих глаз. Шкафы — недруги, они презрительно выкидывают вон все, что не ложится на их полки, отказываются закрывать двери, пока ты все не уберешь, как положено, и ходят жаловаться родителям: а ваша Ася майку пихнула как попало.
Столы и стулья — друзья. Под ними можно сидеть в укрытии, завесив вход покрывалом. Из стула можно сделать домик, из стула, пледа и диванной подушки — соорудить пледную норку в изголовье кровати, и желтые звездочки на голубом пледе будут дивно светить над головой.
Пледы — друзья. Они ластятся к рукам, прибегают приласкаться, заворачивают, нежничают и утешают. Подушки — друзья, их можно обнимать и в них плакать, они шепчут колыбельные и баюкают, они ложатся под спину, когда хочешь почитать в постели, они всегда прибегают на помощь.
Вещи — друзья. Они живые, но молчат, пока ты не станешь их слушать. Вот чашка, у нее есть длинная лекция об истории ЛФЗ и детективный сюжет о кобальтовой сеточке. Вот кружка с символикой университета из небольшого областного города, она расскажет тебе, что это бывший местный пед, что в нем невелик бюджет на сувенирку, а дизайнеры в городе — кровь и слезы. Вот цветочный горшок с отпечатком пальца гончара, вот два зеркала — домашняя установка по производству бесконечности, вот старый химический карандаш, он ничего не скажет, пока его не послюнявить, но потом разразится любовной историей времен первой мировой.
Вещи — друзья. Они доброжелательны, когда не обижаются. Обидчивы столы — они бьют углами по бедрам, и кухонные шкафчики — они молотят дверцами по голове. Вещи идут на контакт и никогда не посылают на фиг, кроме дверей, которые требуют ключей, и ключей, которые теряются. Впрочем, в ключи можно свистеть, если это большие старые ключи с дыркой.
Вещи дружелюбны и предсказуемы, кроме грабель и швабр, которые лежат на дороге. У некоторых скверный характер — особенно у шерстяной одежды: когда она сердится — шерстит.
Одни вещи жалуются, другие повествуют, третьи поют романсы. Но есть класс вещей, который говорит на незнакомом языке. Иногда его узнаешь, и вещи становятся понятнее — так разговорилась со временем суровая икона незнакомого святого, и образок покойной прабабки, и свечи, и поминальник со столбиком имен по старой орфографии. От них перестало веять загробным и страшным, а стало родным и печальным.
А некоторые вещи рассказывают сказки — иногда на родном языке, иногда на чужом. Они как окошки — глядят куда-то в иное измерение, в котором все не так. На чужом говорили стеклянные шарики, бирюзово-голубые и янтарно-золотые, неотмирные по своей в этом мире ненужности. На родном шуршала старая пластмассовая миска с пластмассовыми же капельками по стенкам: в ней вечно шел дождь, и за ее мутным пластиком морковь со сметаной была Оранжевым морем, а винегрет — Багровой страной.
Что-то пыталась рассказать из густой грязи малиновая пайетка, неизвестно кем утерянная в рабочем районе — может, Одиллия летела на юг из оперного театра и обронила по дороге, — в музее оперного было таких два костюмчика размером на нынешнюю Барби: Одетты, белый с серебром, и Одиллии, черный с малиновым, — но пайетка ничего не рассказала, потому что на нее наступили. Стой, стой, подними ногу! — Ася, ты что — с ума сошла? Нечего в грязи копаться, пойдем быстрей.
Они залетали иногда в нашу пыль, на пятиэтажные улицы в зарослях полыни, лебеды и молочаев: голубое перышко в низеньких зарослях горца птичьего во дворе, где голуби лакомились крохотными семенами; или фосфорический олень, любоваться которым надо было, забравшись в шкаф у соседей — на свету он ничего собой не представлял, а в шкафу рос, становился большим и уводил за нафталиновые горы, за коврик с оленями — в вольные леса, где на скалах растут замки, похожие на гнезда поганок.
Некоторые жили в маминой коробке, нездешним сиянием выламываясь из будничной кучи запасных пуговиц: павлинья, золотая-лиловая-зеленая; бирюзовая, как небесный утренний глаз, синяя, как ночной. Они возникали иногда, как король Лир в изгнании, как бывший князь за рулем такси в бедном квартале — тонкая перчатка, лоскуток бархата, лорнет, французская монета, пузырек духов из иной жизни, китайский веер, серебряный браслет, вилочка о двух зубчиках, уместная в хрущевке, как колибри в тайге.
Иногда у них был свой праздник — кобальтовые чашки кружили по накрахмаленной скатерти, как ансамбль «Березка», водили хороводы вокруг чайника, звенели золоченые ложки, поднимался пар, шуршала фольга и пахло индийским чаем, глубоким и медово-коричневым, как темное дерево стола под густым слоем прочного лака.
Иногда были катастрофы — генуборка в мое отсутствие; приезжая с каникул, я недосчитывалась верных бойцов и старых друзей: туфли, из которых я выросла, отданы, человечка в щели штукатурки замуровали, грязевой щенок на туалетной плитке смыт, доброжелательную петельку пролитого лака для ногтей стерли с пола, а она мне каждый раз улыбалась.
Выбрасывать вещи — как резать на мясо говорящих зверей. Их можно выбросить, когда они уже трупы — распались на части, разрушились, ничего не говорят.
Вон идет табуретка, ее то ли выгнали на улицу на старости лет, то ли сама ушла, чтобы не жить в приживалках. Тяжелая, сколоченная на совесть еще при Сталине, она прослужила больше полувека и помнит мытье в тазах и керосинки, она жила в крашенных казенной зеленой краской интерьерах, где лампочки не имели абажуров, а столы покрывались газетой. Ее поверхности укрыты слоями краски — белой и коричневой, и еще коричневой, и бежевой, и белой, и даже зеленой, и одно из-под другого, из-под пятницы суббота, из-под кофты рубашка, из-под нее еще какое-то исподнее торчит, из-под платка седые вихры. Вся в морщинах и мозолях, заскорузлая, характер суровый, возрастная деменция налицо — подозрительна, одержима бредом ущерба. Сама ушла, наверное, чтобы не отравили новенькие — профурсетки из Икеи, хлипкие, на чем ноги держатся. Теперь околачивается вокруг лакового стола, ей тоже наливают.
А про людей я как не знала ничего, так и не знаю.
Девять дней
«Когда бабушки умирают, они вряд ли становятся ангелами.
Я и вовсе не знаю, можно ли стать ангелом. Это как-то неканонично.
Да и бабушки наши — существа не ангельские. У них поджатые губы и жесткие глаза, они ни во что не верят и ни на что не надеются. Но вместо веры и надежды у них есть любовь, и ее много.
Они любили страну, любили мужей, любили детей и внуков, и страна списывала их в утиль, и мужья бросали, дети на них орали, когда они впали в старческий маразм, а внуки не писали и не звонили. А они, как солнце, которое не может не светить…» — на этом месте Ася остановилась и заплакала.
— Опять ревешь? — спросил Вадим.
— Опять реву, — ответила она.