Дружище Тобик (сборник) - Паустовский Константин Георгиевич. Страница 16

За речкой на горизонте гасла скупая заря, подёргиваясь розовато-пепельным налётом. Нас окружали скудное красками чистое небо, тёплый молочный сумрак и безмолвие.

Мы стали спускаться к речке. Навстречу чётким отражениям зарослей в её матовой глади. В душные ароматы болотных трав, торфа. Смолкнув, зашуршал в ивняке соловей. Светлой лентой крутилась песчаная дорожка. Зейка боялась далеко отлучаться со двора. Отстала, поскуливая. Белым зайчиком замелькала на косогоре её пуховая манишка.

Пум угрюмо трусил сбоку. Волнилась мышцами шкура на прямой широкой спине с едва заметным желобком вдоль позвоночника.

На зоревых разводах стыли верхушки ельника — чёрные, чёткие, неподвижные.

За оградами темнели дома, корявились яблони, шебаршились в скворечниках повзрослевшие скворчата. Высоко в небе пронёс свои огоньки самолёт. С роздыхом старательно выщёлкивал соловей над речонкой.

Я сказал:

— Значит, бросил меня, пятнистый? Пёс понурил голову.

Мы ступали беззвучно, как на охоте: в белом сумраке, в дурманящем исходе соков трав, цветов, шиповника и акаций, в белёсых наплывах речных испарений, сонной недвижимости природы.

За околицей нас долго провожал липовый обильный дух. Деревья зацвели нынче в вечер. С утра тут пахло только сыростями луга: землёй, зеленью зрелой травы, горьким соком раздавленных одуванчиков.

Лоб опоясала паутинка. Я смахнул её. Ветерок скрипнул на косогоре незапертой калиткой, иссяк, зашуршав листвой.

Набирала силу задумчивая безлунная ночь. Ночь без теней, ровно высвеченная беловатыми сумерками. Казалось, мы парили в ней. Сбоку у плотины плеснула водяная крыса.

Я встречался с ней, когда купался в студёном запрудном разливе. В прозрачной воде её было хорошо и долго видно… Пум настороженно потянул носом.

— Ладно, ты прости меня, — сказал я Пуму.

Пёс вздрогнул, замедлив шаг. Он давно уже обречённо ждал побоев, цепи и попрёков.

— Ты прав. Конечно, ты прав. Ну кто я, чтоб судить тебя, лишать воли, понукать?.. Рыхлый, грузный человек, ни к чему толком не способный. Так… сохну в конторе. Мараю бумаги чертежами, а ничего путного не сделал. Вот как дышу. А живот? Жир складками. В боках широк. А ты?! Да не уворачивайся… ты весь из мускулов. Гибок. Смотри какая великолепная грудь!.. Ты прыгаешь, как летишь. На зависть неутомим. А живуч… Ты в природе свой, а я… Ты здесь дома. Тебе здесь всё понятно. А я?.. Разве слышу, что слышишь ты, видишь, чуешь?.. Здесь я гость. Ты не завидуй, Пум. Знаешь, как хотел бы видеть тут столько, сколько ты! Как ты всему этому радуешься! Я всегда завидую тебе. Хочу так же, а не умею… Нет, я здесь гость. Без квартиры, тёплой, с водой, электричеством, не выживу. Да что тебе рассказывать. Сам видел, чего я стою на охоте. Конечно, посмешище…

Я присел на корточки. Ласково примял морду Пума ладонями. Он опасливо высвободился. Робко лизнул в ухо.

— Напрасно не веришь… я ведь не тюремщик. Ты прав, пятнистый. Почему ты — крепкая псина — должен кому-то подчиняться? Мы все равны в этом мире, все-все!

В стожке я обнаружил лёжку Пума. Пёс тут поселился. Решил не возвращаться. Не мог уяснить смысла жестоких наказаний и цепи. Своровать и погрызть ботинок, нагадить на пол, ослушаться — это ясно, это возбраняется. Но отчего нельзя рысить по лесу, мышковать, облаивать птиц, купаться в речке? И пёс предпочёл голод, камни прохожих, зелёный стог.

Я опустился в стог, обволакиваясь шуршащим сеном. Привлёк Пума. Сено пахло одуряюще сладко.

Пёс напряжённо лежал рядом и вслушивался в мою торопливую речь. А я говорил, говорил. Руки выщупывали клещей в Пуминой шубе. Отрывали. Я раздавливал их подошвой.

С речки бесшумно и мягко налетал козодой. Отворачивая от нас, скрывался в сумраке. Пёс, против обыкновения, не рвался за птицей.

Усталость природы — глубокая тишина и дремотный покой — разливалась тёплыми сумерками.

Сено покалывало через рубаху. Зыбкими писклявыми столбиками плясали комары.

— Жизнь не может быть ничьей собственностью… ты молодчина. — Я степенно разглаживал бархатистое ухо собаки на ладони. — Когда со мной скверно обходятся, тоже не радостно. А ведь я тоже ничья не собственность… Ты прости, Пум. Я никогда о таком не думал. Не со зла. Боялся потерять тебя. Ты прости…

Я теребил пальцами его жёсткую бородку, усы. Он увёртывался. Щёлкал на комаров челюстями. Тыкался на голос в ладони, грудь. Глухо рычал. Заглядывал в лицо.

Я спросил, ласково заламывая собачью морду к своему лицу:

— Почему ты не человек, Пум? Я встал. Стряхнул сено.

По пути к нам пристала Зейка. Как все уставшие дети, хныкала, путалась в ногах, ластилась. Пум осторожно переступал через надоедливый пушистый комок.

Я сказал:

— Ты с ним полегче, Зейка. Он у нас не признаёт рабских замашек.

Мизер издалека почуял нас. Начал просительно взвизгивать, скрестись в забор. Взвизгивание походило на частые вскрики: «Ах! Ах!..» Он безумно завидовал нашим прогулкам.

Когда мы вошли, он сидел напротив калитки. Пыхтел, помахивая пышным хвостом. Подскочил к Пуму. Тщательно вынюхал его. Пришёл в восторг от мира, в котором странствовал Пум, его упоительнейших запахов. Заскулил, заахал ещё громче.

Пум, ещё не веря в мои добрые намерения, пугливо влез в будку. Зейка, позвякивая, стала облизывать пустую миску. Дома спали. На кухне светил слабый дежурный огонёк. Я сел на бревно возле будки.

Я сидел долго. Иногда Пум выбирался из будки. Тыкался мордой в колени. Я клал ладонь ему на спину. Пёс хлюпал горячим языком по моему уху — его самая интимная ласка. Я чувствовал, как мерно гудит у него под шкурой кровь, словно басовая струна на исходе звучания. Потом пёс безмолвно возвращался в будку.

Мизер, поблуждав по саду, подступал к будке. Жадно вынюхивал воздух. Усердно махал серым хвостом.

В примятой траве белели собачьи миски. Я принёс Пуму остатки супа. Мизер взволнованно заскулил. Пум есть не стал. Слабо повилял хвостом в знак благодарности.

Линялыми редкими звёздами, богатыми пришлыми запахами потных лугов, свадебными хороводами мотыльков, сонным жваканьем коровы в соседском сарае, шелестами опадающих маков, нарастающими соловьиными трелями, комариным звоном, сопением собак, стуком моего сердца разворачивалась эта безлунная июньская ночь.

Исай Аркадьевич Рахтанов

Бичи

С Мартышкой дружба у меня большая. Всё это потому, что я часто пускаю для неё под потолок солнечного зайчика. Лучшего удовольствия Мартышке не доставить. Увидит она на стене светлый блик — начнёт прыгать выше своего роста, пойдёт стучать когтями по паркету, закружится, завертится.

Стоит мне прийти к её хозяину, Мартышка у дверей встречает меня и ведёт прямо к столику, где стоит бритвенное зеркальце, словно хочет сказать:

«Что же ты медлишь? Покажи скорей своего зайчика. Я-то знаю, что ты только за этим к нам и пожаловал».

У других собак я не замечал такой страсти к бегающему отблеску солнца под потолком. Мы с приятелем для себя даже объяснили это странное явление тем, что Мартышка — маньчжурская лайка.

Там, у себя на родине, в Маньчжурии, где на невысоких холмах, называющихся сопками, царствует тайга, лайка промышляет белку или другого мелкого зверька, обитающего на вершинах деревьев, она — охотник. Вот наша Мартышка, должно быть, и принимает быстро мелькающий по стене солнечный зайчик за пушистый беличий хвостик.

А что Мартышка маньчжурская лайка, мой приятель, сценарист Сергей Иванович Владимирский, выяснил случайно. Впрочем, и сама Мартышка попала к нему тоже случайно.

Дело было вот как.

На одной лестнице с ним, в большом доме по Гагаринскому переулку, года четыре назад проживал мальчик Алёшка. Ничего хорошего я вам про него, к сожалению, рассказать не могу.

Судите сами: учился наш Алексей так, что если бы вам непременно захотелось найти в его табеле пятёрки, табель пришлось бы перевернуть вверх ногами и глядеть на него в зеркало. Тогда бы оказалось, что у Алёшки действительно нет ни одной двойки. Он круглый отличник, только отличник наоборот, так сказать, вверх ногами…