Рыжий - Боровский Федор Моисеевич. Страница 12
Тот отступил на пол шага и ничего не ответил.
— Это Рыжий! — крикнул я. — Дядя Шалико, он Рыжего хотел украсть.
— Э-э, ничего, — сказал мне дядя Шалико. — Ты не сердись, он больше не будет.
Усатый отступил на шаг и оглянулся. Сзади него выдвинулись из-за угла и растянулись цепью у самых лопухов пацаны с камнями в руках; на левом фланге Дзагли, на правом — Пудель; перед ним гранитной колонной высился Шалва Дарахвелидзе; за спиной Шалвы молча, но одобрительно смотрели женщины тетя Натела и Корнилова; равнодушный и неподвижный застыл в своем углу дед Ларион. Все тут были усатому враги или недоброжелатели, наверное, даже сам двор, и ветхий причудливый дом, и те люди, которых здесь сейчас не было: мои родители и брат, Витькины сестры, другой сын деда Лариона, сестры тети Нателы. Даже сад Зураба Константиновича. Лишь близнецы Корниловы по малости лет ничего не понимали и пошли бы, наверное, с ним играть, если бы он их позвал. Но он не позвал. Он пробурчал что-то в усы и повернулся уходить. Один Шалва Дарахвелидзе расслышал его слова. Шагнув за ним, он положил ему на плечо широкую, как лопата, ладонь, так, что того даже перекосило.
— Ты нехороший человек, — сказал он без угрозы, но с силой и укоризной. — Ты хотел украсть у них кота, а они не дали, и ты за это ругаешь их. Если бы ты поймал их в своем саду, разве ты не наказал бы их? Теперь они поймали тебя и наказали, чего же ты сердишься?
Усатый глянул на дядю Шалико через плечо и скривился:
— Подумаешь — кот…
— Да! — сказал дядя Шалико. — Кот! Они нашли его вот таким. Они кормили его, когда им самим нечего было есть. Ты знаешь, что это такое? Вот этот мальчик, который наставил тебе синяков, отдавал ему свое молоко. Думаешь, ему не нужно было то молоко самому? Нужно, очень нужно, потому что ему мало лет, а денег у его родителей еще меньше. Ты взрослый, тебе легче, почему же ты сам не вырастил себе кота? Этот кот их друг, этот кот их брат. A ты хотел отнять друга и брата у детей! Нет, ты не мужчина! Я ничего не хочу знать о тебе, я ничего не хочу слышать о тебе, я не хочу, чтобы ты был моим гостем. Уходи.
И он ушел. И может быть, ему стало стыдно, потому что никогда больше дяде Шалико не приходилось о нем слышать.
Второй случай был проще, но и тяжелее по последствиям, ибо на этот раз Рыжего попытался украсть парень лет пятнадцати-шестнадцати. То ли он умел обращаться с котами, то ли оказался ловчей и сноровистой усатого, но на этот раз Рыжего спасло лишь чудо. Лишь душевная связь между нами выручила его на этот раз. Рыжий успел только негромко вякнуть, прежде чем его заграбастали. Не могу даже сказать, что услышал этот «вяк». Где уж тут услышать, если его поймали на шумной улице, куда он чрезвычайно редко ходил. Его нужно было искать по дворам и заборам, по чердакам и переулкам, по садам и подвалам, но уж никак не на улице. Но я и тут не ошибся. Я только занес ногу для удара по воротам, что тоже случалось чрезвычайно редко — мое место было в защите, от чужих ворот далеко. А тут вдруг понесло в атаку, и от неожиданности Ленькины мазилы проворонили меня, хотя и успели надавать по ногам. Я пронесся сквозь их строй, словно пушечное ядро, я расшвырял всех, кто висел у меня на плечах, я уже замахнулся бить — попробуйте поймайте, но тут меня словно в сердце толкнули, и я без задержки помчался дальше, бросив все: мяч, игру, футбольные ворота, к другим воротам, что на улицу, мимо опешившего вратаря. Только поднял камень на бегу. Ребята и на этот раз меня не оставили, потому что в нашем дворе действовал железный закон: сначала помоги, а потом уж расспрашивай, как и что.
Рыжего держали за шкирку, и поэтому он висел тряпкой и лишь слабо трепыхался, мешая затолкать себя и мешок. Почему-то коты, которых берут за шкирку, никогда всерьез не сопротивляются, особенно если их встряхнут хорошенько. Рыжий был жалок и беспомощен в умелых руках, и только мы могли на этот раз его выручить. Из-за моей спины просвистел камень, вор вскрикнул, схватился за голову и оторопело уставился на нас, теряя драгоценное время. По отдельности любого из нас он мог бы в узел завязать и на гвоздик повесить, но нас было много, и, когда в него попал еще один камень, а потом еще, он бросился бежать вместе с Рыжим. Однако Рыжий мешал ему бежать быстро, и тогда, в бессильной ярости, он на бегу с размаху хватил кота о дерево. Гневный вопль понесся ему вслед, мы наддали, но и он, почуяв расправу, наддал тоже. Кто-то кинул палкой ему по ногам, вскрикнув, он подпрыгнул, как заяц, запутался в этой палке и упал. Встать он уже не успел, на него набросились дружно, скопом и скрыли от моих глаз. Больше я его не видел и не знаю, что с ним стало.
Рыжий был плох, хотя и жив. Он лежал на боку, вытянувшись во всю свою царственную длину, но ничего царственного в нем уже не было. Он казался плоским, бескостным — просто рыжая взъерошенная шкурка, и все волосики встали у него дыбом, и судорожно подергивались ноги. Он слабо, едва слышно стонал и все пытался поднять голову, но голова не держалась и падала в пыль. Я боялся притронуться к нему, чтобы ее сделать еще больнее, я плакал, мои слезы падали на него, оставляя на пыльной шерстке темные пятна. У меня тряслись руки, и тяжелый удушающий ком стоял в груди — не продохнуть.
Ну за что же его так! Что плохого он сделал, кому помешал! Сколько низкой жестокости, сколько подлой злобы может быть в человеческой душе! Почему некоторым самим нужно переломать руки и ноги, чтобы они поняли, как это больно и страшно? Рыжий, дружище, что я могу сделать для тебя? Не стони так, не мучься…
Как мог бережней и нежнее поднял я его на руки и отнес домой. Уложил на подстилку, налил молока и пододвинул к самому его носу, а он и не заметил. Чем еще мог я ему помочь? Я сидел над ним и мучился, правда, больше не плакал. Час сидел, два сидел, даже у самого кости заболели, словно это меня, а не его о дерево хватили. Постепенно он перестал дергаться и стонать, затих. Я опустил руку к самому носу и почувствовал едва слышное дыхание. Он был жив, он все еще был жив.
Пришел брат, присел возле меня. Мы сидели теперь вместе, боясь отойти от Рыжего, словно от нашего сиденья ему и в самом деле могло стать легче. Пришла с работы мама — мы сидели.
— Что с ним?
— Заболел, — ответил брат.
— Отравился?
— Нет, — печально пояснил брат. — Его ударили.
— Кто же посмел?
— Злодей, — зловеще сказал брат. — Злодей и гад! Но больше он не посмеет, потому что он тоже побитый.
Я вздрогнул. Вдруг вспомнилась куча мала, скрывшая от моих глаз того подонка. Пыль и крик, кулаки, головы, ноги, спины… Он не пожалел Рыжего, и его не пожалели тоже. А мне его стало жаль. Поделом ему, заработал все, что получил, и даже больше, а все равно — жаль. Жаль, потому что он — калека. Душа у него увечная, жестокая душа. Лежит и мучается ненавистью горше боли. Изувечил Рыжего и сам мается — зачем?
Пришел отец. Молча посмотрел, присел с нами.
— До утра не помрет — будет жить…
До утра… Как долго еще до утра. Мы так и уснули, сидя над Рыжим, далеко за полночь уснули, сморенные усталостью. Нас не трогали, и мы проснулись так же сидя, как и уснули.
Рыжий не умер. Выжил, чертяка, оклемался и хоть бы ему хны. На следующий же день подполз к блюдцу и поел молока. Немного, но поел. Мы, верно, два дня в школу не ходили, ухаживали за ним, а на третий он уже поднялся на ноги. Витька притащил ему двух воробьев, подстреленных из рогатки, а Пудель — длинные узкие листья какого-то растения, которое он назвал пауком. Рыжий этого паука съел с такой жадностью, с какой и мяса не ел, а Пудель на другой день принес еще и сказал, что мать сама ему этого паука обрывала. Ого! Самое что ни на есть — ого! Потому как Пуделева мать женщина была на расправу скорая, с характером неласковым и тяжелой рукой. Коли уж она сама любимый цветок распатронила, значит, Рыжий в чести.
Даже Дзагли прорвался однажды контрабандой — Витьки недосмотрел. Обегал нашу квартиру, в которой ни разу еще не бывал, все обнюхал и осмотрел, потом погавкал немного на Рыжего и всего его облизал — от головы до хвоста, благо Рыжий сопротивляться не мог. Удивительное дело, потому что друзьями они не были. Не враги, но и не друзья, каждый сам по себе. А вот ведь облизал. Фокстерьер — кота.