Рыжий - Боровский Федор Моисеевич. Страница 3
— Ну, чего, чего, — заворчал я на брата, — чего лезешь, он меня и так всего исцарапал. Придем домой, и посмотришь.
Брат мотнул головой и понесся вперед, а я пошел потихоньку, чтобы обсохнуть. Как-то сразу забылось жуткое чувство голода, есть хотелось, но уже вполне по-человечески, хоть, правда, и сильно. Из колеи меня, однако, выбило, потому что я даже и не вспомнил о маме. А она обернулась от кухонного стола, где готовила к ужину крапивный суп, посмотрела и сказала коротко к решительно:
— Вон!
Мы молчали, я и брат, только котенок заверещал еще пронзительный, надрываясь за всех троих. Он повернул голову к маме, словно понял, что главная здесь именно она, а не мы.
— Ну куда он нам, — сказала мама уже менее решительно. — Чем мы его кормить будем?
— Молоком, — тут же высунулся брат.
Мама посмотрела на нас, на котенка и вздохнула.
— Ну, кормите молоком. Там осталось пол-литра вам на ужин. А больше сегодня не будет.
Брат как-то увял сразу, погас, да и я призадумался. Пол-литра на двоих, не больно-то разбежишься. Я даже не замечал, как оно в меня проскакивало. Тянул каждый глоток, цедил сквозь зубы, чтобы помедленнее шло, а все равно — чик, и нету, пустая кружка. И вкуса не успеваешь разобрать.
Мы посмотрели друг на друга и враз вздохнули. Я спустил котенка на пол. Наклонился, а он спрыгнул с руки и пошел к маме, задрав хвостик. Походка у него была неуверенная и тоже деревянная, как и голос; он шел, смотрел на маму и орал, при каждом шаге потряхивая задними ногами: поочередно левой и правой, словно у него на лапы налипло что-то и мешало ходить. Он был блекло-рыжий, со светлыми полосами, угловатый, облезлый и ужасно грязный. И еще он был какой-то жалкий и худой настолько, что ребра торчали даже под жидкой свалявшейся шерсткой. Но к этому жалкому, тощему тельцу были приделаны не по сложению длинные ноги, и венчала все огромная треугольная голова. А на голове сидели огромные и треугольные уши. Даже непонятно было, как такая голова держится на такой тоненькой, слабой шейке. Только усы у него были замечательные. Прямо генеральские усы, взрослому коту впору. Странный котенок и со странным деревянным голосом.
Но какой бы он там ни был, а зависел он теперь целиком от нас. Мама отдала его судьбу в наши руки, и только нам было теперь решать, сдохнет ли он где-нибудь в лопухах от голода или останется жить. Я пошел к буфету, старенькому и рассохшемуся, доставшемуся нам в наследство вместе с тараканами от прежних хозяек, и вытащил две кружки и блюдечко. Одну большую, пол-литровую, — с молоком, вторую поменьше — братову. Отлил брату половину и поставил в буфет, а оставшееся стал наливать в блюдце. Не знаю даже точно, что тогда мною двигало. Вообще-то это, конечно, было несправедливо — котенка мы притащили имеете и кормить должны были вместе. Но брат такой маленький, худой и головастый. Он рос медленно, куда медленней меня, и ему даже его семи лет нельзя было дать. Вдруг показался он мне похожим на этого рыжего паршивенького котенка, и у меня рука не поднялась отлить из его доли. Я лил и падал духом. Молоко лилось, лилось, а блюдце все не наполнялось — бездонное оно было, что ли? — и в конце концов туда ушла-таки половина моего молока. В кружке плескалось теперь чуть-чуть, на донышке, я уныло заглянул туда и подумал, что опять все на свете несправедливо: я такой большой, а он такой маленький, а молока нам поровну. Мрачно и решительно убрал я кружку, поставил блюдце в угол и повернулся к котенку. А тот, дурак, ничего и не заметил. Сидел у маминых ног и орал, задрав кверху голову с огромными треугольными ушами и роскошными усами. Как будто маме было чем его кормить, не крапивой же. Я взял его поперек живота и поставил перед блюдцем. Но он от блюдца попятился, словно ему отраву предлагали, и опять, ну дурак дураком, наладился к маме попрошайничать. Пришлось ткнуть его мордой, а он сопротивлялся и крутился, как бешеный. И даже с погруженным в молоко носом продолжал сдавленно, утробно орать. Я его отпустил. Он отпрыгнул от блюдца, замолчал и стал фыркать и трясти головой: видно, молоко на шерстке вокруг рта ему мешало. Потом облизнулся, и ему поправилось, потому что стал он облизываться и дальше, энергично и жадно, и все пытался дотянуться языком до места на щеке, куда язык не доставал. Тогда он мазнул по этому месту лапой и облизал лапу.
— Эх ты… — сказал я ему. — Дурак ты дурак, а еще кот. Тебе молоко дают, а ты брыкаешься.
И снова ткнул его носом в блюдце. Он было рванулся, но тут же и притих; я его отпустил, он укрепился попрочнее на ногах и принялся лакать. Розовый его язычок быстро-быстро мелькал в белом молоке, и слышалось легкое бульканье. Молоко в блюдце быстро оседало, и было просто трудно себе представить, даже глядя, что таким крохотным язычком можно так быстро перекачивать молоко из блюдца в живот. Я забеспокоился, как бы он все молоко не вылакал и не пришлось бы отдавать последнее, но он лакал все медленней и медленней, потом остановился, подумал немного, с сожалением посмотрел в блюдце, тщательно облизал мордочку и отошел. Живот у него раздулся, стал круглый и тугой, словно он мячик проглотил. Под тяжестью этого раздутого живота его шатало, он сделал несколько неуверенных шагов и повалился на бок. Он еще поднял голову, с недоумением посмотрел на свой живот, но тут же глаза его закрылись, голова с легким стуком упала на пол, и он заснул. Мы соорудили ему подстилку и перенесли его, а он даже не шелохнулся, спал как убитый. Мы постояли над ним, посмотрели, как он спит, уж очень он был во сне симпатичный. Ребенок, в общем. Растянулся на спине, голову закинул и не шелохнется, только бока ходуном ходят да усы шевелятся.
Мы вышли на террасу.
— Вот, — сказал я брату, — понял?
— Ага, — сказал он и закивал головой. — Он будет Лопух, потому что в лопухах сидел.
— Нет, — категорически заявил я. — Он будет Рыжий, потому что он рыжий.
Брат подумал и согласился, а я за это тут же великодушно отпустил его гулять. Ну в конце концов он-то свои дела все сделал, это меня ждало еще дурацкое стихотворение про ужа. И тут я вспомнил все стихотворение сразу и удивился. При чем здесь уж? Никакого ужа не было, а был мальчик, катавший в салазках свою Жучку. Откуда же я взял ужа? Ужа и его мать-ужиху, которая вырастила себе руку, чтобы погрозить в окно. Ничего подобного, никакой ужихи. Была обыкновенная мать, вроде нашей мамы. Если бы я заморозил себе палец, она мне такого бы перцу задала, ого! Что там — грозит в окно… Свету бы белого не взвидел.
Я еще подумал немного, но, так и не разобравшись, пошел звать Витьку. Ибо стихотворение выучилось само, и, значит, я тоже все свои дела сделал.
Ого, как он рос, мой Рыжий! Уже через год стал тридцати семи сантиметром в холке. А я за это время вырос всего на шесть. Ему еще и года не исполнилось, а мне шел одиннадцатый, но он был взрослый кот, а я — пацан. Мы все пытались измерить его в длину, но для этого нужно было брать в руки, а в руки он не шел — бешено рвался, орал и царапался. Даже кусался. Лапа у него стала железная, когти огромные и острые, а клыки как у саблезубого тигра, которого я видел на картинке в энциклопедии у Сашки Золотаря. Или, может, не в энциклопедии, а в какой-то другой книжке. Неважно, в общем. Руку он мне этими своими саблезубыми клыками прокусил до кости, гад ползучий, а потом пришел вечером за молоком как ни в чем не бывало, такой милый, такой невинный сидел над блюдечком, так сладко облизывался и жмурил свои бесстыжие зеленые буркалы.
— Смотри, что ты наделал, смотри, — совал я ему в нос исцарапанные руки. — А теперь я тебе должен свое молоко отдавать, да?
Но он только презрительно воротил нос: дескать, чего хнычешь, что заработал, то и получил, давай лей. Короче, он не обижался, мы тоже, но затею с измерениями пришлось-таки бросить. Правда, брат, большой любитель арифметики, долго еще не мог успокоиться.
— Полметра будет? — приставал он ко мне.
— С хвостом?