Рассказы о Ваське Егорове - Погодин Радий Петрович. Страница 13

— Это не страшно, — сказал Васька матери. — Я уже лазал...

Не страшно было лезть до карниза. Но карниз! Труба огибала его далеко отступающим от стены коленом. По этому ничем не закрепленному колену, шевелящемуся, осаживающемуся, нужно было подняться, потом, уцепившись за водосточный гребень, подтягиваться, забрасывать ногу, в напряжении всех мускулов выходить на локоть и выползать на холодную скользкую крышу. И все это он проделал. И открыл окно. И спустился в комнату. Включил свет.

Нинкин отец лежал на кровати. Пикейное покрывало было сбито в комок — наверное, он долго вертелся, сучил ногами. Но сейчас лежал вытянувшись, руки по швам. На столе стояла распечатанная, но не початая бутылка. Если бы не очки, лицо его показалось бы внезапно обиженным, но очки, отразившие оранжевый абажур, как две теплые лужицы, исправили это не свойственное ему выражение. Он лежал, удивленный жизнью.

Смерть его называлась разрывом сердца.

Рвались мины. Немцы убивали Ваську. Но это уже ничего не значило. Ваську захлестывала волна тьмы.

— Не-ет! — закричал он. И очнулся от своего крика.

Он стоял на коленях и не падал потому только, что держался за столешницу подбородком.

Все тотчас ушло: и очки, и канава, и мины. Что же он вспоминал-то, о чем думал?

Может быть, как ловил шмеля панамкой, стараясь не повредить ему крылья. Ловил, чтобы выпустить его на волю из изолятора на даче в Вырице в детском очаге, когда болел свинкой.

Васька поднялся с усилием. И, уперев кулаки в столешницу, расставив ноги, как раненый, вышедший из лесу великан, сказал:

— Черта с два! Если я и думаю о чем-то, то только о Нинке.

Одним она казалась удивительно красивой, другим просто удивительной, третьим странной и необычной, но во всех случаях зеркала души поворачивались к ней в тревожном ожидании света.

Нинка — Голоногая Погонщица Утренних Зорь, Зерно Неземного Цветка Колокольчика, Оруженосец Рассветов — такими и еще более глупыми именами называл Нинку ее отец-выдвиженец.

Нинкина красота была зачата силой его мечты. Мечтательные выдвиженцы, наверно, затем и бывают, чтобы умирать раньше срока, теряя дыхание под все тяжелеющим грузом общепринятостей. Сколько безысходности и печали спрятано в этой фразе: "Любимцы богов умирают молодыми", красивой и легкой, даже беспечной.

Нинкин отец мечтал объяснить ближнему суть рассветов, простоты, бескорыстия и любви, свободной от суесловия. Над ним посмеивались, его стеснялись. И в конце концов он вынужден был все это объяснять ребятам, благодаря их за интерес и понимание конфетами, пряниками и песней "Орленок, орленок, взлети выше солнца..."

Ухмылки, прищуры, намеки, азбука пальцев, на которой слово "поэт" и слово "ненормальный" — синонимы, раздавили его. Но его жена, такая не утренняя, такая не похожая на его мечтания, а похожая на раздутый мешок, вместилище визга, все же родила ему Нинку, смотрящую по сторонам сиреневыми глазами.

Нинка была перепачкана в чернилах и красках, ее ноги в ссадинах и царапинах. Щеки всегда шершавые. Кос Нинка не носила, зато носила в кармане гребешок — челка у нее была толщиной в два пальца — волосы чистые-чистые, даже когда на них налипали смола, вар или пластилин.

Нинка была на три года младше Васьки. Она брала его за руку и рядом с ним шла. И через какое-то короткое время Ваське начинало казаться, что не он ведет Нинку, а она его, и не просто по знакомой улице, мимо знакомых домов и витрин, а в какое-то неведомое пространство, в мир, где все друг друга нашли.

Когда Васька Егоров шел от Мани домой и, нагруженный портвейном "Три семерки", сползал в зловонные оврага досады и раздражения, понося дурными словами то Маню Берг, то Оноре Скворцова, то себя самого, то всех троих вместе, он почувствовал вдруг чьи-то теплые тонкие пальцы. Он опустил глаза — две девочки держали его за руки, было у них одно лицо, и один голос, и одна выражение отваги в глазах.

— Почему ты сегодня не поешь? — спросили они. — У тебя горе?

— Нет, — ответил он девочкам. — У меня нет горя. У меня, оказывается, ничего нет. — Он часто пел на ходу, иногда запевал в транспорте, и его одергивали. — Почему вы разгуливаете? — спросил он. — Почему не спите?

— Еще вон как светло, — сказали девочки. — И мамы нет дома. Она нам ключ дала. — Одна из них вытащила ключ, висевший у нее на шее, как крест.

— Разве можно показывать ключи незнакомым людям? — строго сказал Васька.

Девочки засмеялись, запрыгали, держась за его руки.

— Но ты же знакомый. Мы тебя каждый день видим, когда ты идешь-поешь. Иногда мы рядом с тобой идем, но ты нас не замечаешь — у тебя шаг длинный.

— Теперь обязательно буду замечать, — Васька присел на корточки и поцеловал их обеих в шершавые щеки. — Бегите домой, — сказал он. — И я побегу.

Он бежал легко. Со смехом перепрыгивал дома. И никак не мог попасть в свою парадную — бился головой о притолоку.

"Маня, Маня, ты все правильно сделала. Если уж балаган, то балаган, и я в твоем балагане — рыжий".

Васька лежал на кровати поверх одеяла, укрытый шинелью, — он потому понял, что на кровати, что разутый; проснулся же он с чувством расчлененности, будто разобранный, — ноги отдельно, руки отдельно, уши отдельно, все это разложено на верстаке, холодном и пронзительно белом — белый цвет воспринимался им как боль.

Внезапно и непонятно, словно ее произнесли шепотом, возникла мысль, что он, израненный, приходит в себя в немецком кирпичном доме, что рядом с ним взведенный автомат, что, невзирая на галлюцинации и прочее, он должен встать и действовать по обстановке. Васька осторожно стянул с лица ворот шинели. На грязном полу в солнечном пятне раздавленные окурки, бутылка. На стуле "Богатыри". И надо всем этим он, Васька, разложенный по частям на белом сверкающем верстаке.

Васька мотнул легонько головой. Бутылка поднялась с пола и ударила по его обнаженному мозгу. Тут же заболело, запульсировало все: пальцы ног, мышцы спины, грудь, щеки, язык. Васька глотал слюну, как умирающий варан, наверно, глотает песок пустыни, и, как в песок пустыни, погружался во мрак самоуничижения и никомуненужности.

Опять пошли взрывы. Васька воспринял их как жизнь. Они молотили, молотили, и его разобранное тело содрогалось и корчилось на белом верстаке, сочленяясь. И нужно было, непременно было нужно выжить. Уже не существующий, он выбирался на свет. Задыхаясь, переходил границу из мрака в бытие.

Снаряды рвались и рвались.

Разведчики редкой цепью, вся рота, лежали близко к немецким окопам. Они подползли сюда ночью, до начала артподготовки. В окопах ворошился, перемалывался серый песок. Воздух гудел и выл, как в трубе громадной печи, и варево в этой печи пузырилось, лопалось, взмывало к печному своду, и переворачивался, переворачивался блин рассветного низкого солнца, и в нем прогорали дыры.

Каждый старался сжаться в комок — исчезнуть. Каждый думал: а вдруг! — до них долетали осколки и камни, — вдруг наводчик уже ошибся и снаряды лягут к ним в изголовье.

Задача разведчиков была простенькая. Без промедления, не страшась, в 6.00 — а именно в этот час кончится артподготовка — ворваться в окопы противника, чтобы ликвидировать все, что там осталось живого, способного держать фаустпатроны, поскольку уже шли танки. Танки должны были пройти здесь без потерь и задержек.

Так оно и было, только не было в окопах ни фаустников, никого — на этом участке было сосредоточено артиллерии на квадратном километре, как он узнал потом, чуть меньше, чем при штурме Берлина. Танки шли на большой скорости. А Васька Егоров со своими ребятами выкапывал из легкого серого песка обезумевших красноглазых немецких солдат. Они медленно и как бы неохотно приходили в себя, слизывали песок с прокушенных губ и со слезами, как сомнамбулы, принимались кружиться или падали и ползли куда-то на четвереньках. А Васька разгребал песок там, где он шевелился, чтобы помочь раздавленному, расчлененному существу.