Во что бы то ни стало - Перфильева Анастасия Витальевна. Страница 19

Под мостом уже плескались худые загорелые мальчишки, по колено в воде стояли застывшие рыболовы. Вдоль набережной поднимались, смыкаясь, новые высокие дома и дальше — уступы стен, дворцы и остроконечные башни самого прекрасного, что есть в Москве, — древнего Кремля.

Марья Антоновна молча сидела рядом с шофером. Пристально оглядывала еще тихие улицы, редких прохожих. Грузовик поднялся в гору мимо Большого театра, сбегающей вниз Китайской стены, памятника Ивану-печатнику — к Лубянке. И здесь, огибая площадь с лучами расходящихся от нее улиц, вдруг замедлил ход — Марья Антоновна положила на плечо шофера руку и сказала:

— Остановите. Это они!

В середине площади, на сквере вокруг фонтана, на его балюстраде, прямо на земле, сидели и стояли ребята, человек двадцать; мальчишки в темных штанах и рубашках, некоторые в веревочных тапках, другие босоногие, девочки в длинных и коротких одинаковых платьях, все бритоголовые, худые…

Взрослых среди них было двое: старичок в пенсне и косоворотке, а у скамейки, окруженная ребятами поменьше, — низенькая, до боли знакомая старушка в сборчатой юбке и полосатом повойнике. Она бойко объясняла что-то подошедшему к фонтану милиционеру.

Марья Антоновна спрыгнула с подножки на ходу. Ребята, как один, повернулись на шум подходившей машины. Только старушка, придерживая худенькую девочку, продолжала разговор.

Но вот и она замолчала — увидела грузовик, шедшую от него Марью Антоновну… Та стремительными шагами огибала сквер.

Старушка отпустила девочку. Повернулась. Ждала, смотрела, не говоря ни слова, точно не веря себе.

— Это вы? Это вы? — громко, сдерживая желание перебежать последние, отделявшие ее от скамейки шаги, сказала Марья Антоновна. — А я с машиной из детского дома. Здравствуйте все!..

Слова ее толкнули, разбудили Кузьминишну.

Она вся потянулась вперед. Пальцами большой морщинистой руки провела по глазам. Встрепенулась, снова застыла…

И столпившиеся вокруг скамейки усталые, грязные, истомленные дорогой и впечатлениями дети с удивлением увидели, как приехавшая вместе с ними всегда такая хлопотливая и решительная старушка, которую некоторые даже побаивались, упав головой на грудь незнакомой женщины, навзрыд плакала, обнимая и гладя ее дрожащими руками. А та, морща губы, смеясь и сдерживая слезы, наклонялась к ней и повторяла:

— Перестаньте, мама… Будет, не надо! Вот и свиделись… Не надо, перестаньте!..

НОЧЬ, ТИШИНА…

На следующий день с утра врач начал осмотр прибывших с юга беспризорных и безнадзорных ребят, будущих воспитанников детского дома.

Внизу в канцелярии происходил опрос прибывших. Андрей Николаевич и Марья Антоновна заполняли на них новые и сверяли уже имевшиеся карточки. Много здесь было неожиданностей, расхождений в сведениях, недомолвок. Кое-кто по неизвестным причинам скрывал свою фамилию, имя или даже то — при каких обстоятельствах потерял родителей. Много было радости, когда привезенному ребенку вдруг сообщали, что родители его живы и он будет переправлен к ним при первой возможности куда-нибудь на Украину или за Урал. Много острого, недетского горя, когда надеявшийся на встречу с близкими маленький человек узнавал, что у него больше никого нет и он останется здесь, в незнакомом городе, с незнакомыми воспитателями… Эту весть старались смягчить, показать, что он не один, с такими же товарищами по несчастью, в новой большой семье.

Так было и с Диной.

Марья Антоновна, опрашивавшая ее, отошла к окну и долго рассматривала на учетной карточке деткомиссии фотографию угрюмой широколобой девочки и скупые строчки под ней: «Отец убит в г. Баку в мае 1919, мать умерла от голода в Саратове. Помещена в приют, скрылась».

Сомнений не было, девочка эта была Динора Ковзан, дочь сотрудника Азербайджанского представительства, безуспешно разыскиваемая товарищами погибшего и волею случая встретившаяся в Армавире с Кузьминишной.

Надо было теперь сказать ей, что она останется в Москве, сказать о смерти матери. Посмотрев еще раз на Дину, Марья Антоновна подумала, что эта бойкая, энергичная девочка примет известие внешне спокойно, но замкнется в себе и что с нею вообще будет нелегко. Слишком смело встретила она испытующий взгляд Марьи Антоновны, слишком настороженно, хоть и честно отвечала на вопросы.

Карточку Алексея Лопухова, сына работницы Армавирского комитета, расстрелянной в восемнадцатом году белогвардейцами, Марья Антоновна убрала в стол, не перечитывая. Она знала о нем уже многое от Андрея Николаевича; знала, что Алешка весь долгий путь от Армавира не выходил из изолятора, ухаживая за тяжело раненным командиром. И что командир этот — единственный близкий мальчику человек. И не раз во время переезда от площади к дому Марья Антоновна останавливала взгляд на сосредоточенном мальчишке, присевшем у борта грузовика и с суровым вниманием рассматривавшем город.

Про Лену же в первый вечер, когда остались с Кузьминишной одни и переговорили обо всем, она сказала так:

— Евлахова, видимо, останется тоже здесь. Но я прошу вас, мама: никогда не упоминайте, что этот дом принадлежал раньше ее деду. Не нужно, совсем. Понимаете? Сама она вряд ли что-нибудь помнит. Хорошо? С сегодняшнего дня — она воспитанница нашего детского дома…

* * *

— Ленка, ты спишь? Лена…

Сквозь сон Лене показалось, кто-то осторожно и настойчиво трогает ее. А сон был большой и страшный. Лена снова жила в цирке, только теперь это был не цирк, а поезд, и вместе с ними он увозил одетых в кафтанчики крыс. Крысы то и дело убегали в тамбур стричься, возвращались в веревочных тапочках, шлепали по вагонам, а под потолком качались перепутанные лестницы, и клоуны тихо спрашивали: «Спишь?.. Ты спишь?..»

Лена с трудом оторвала от подушки голову. На кровати сидел кто-то с оттопыренными ушами, в длинной рубахе.

— Ленка…

Из высокого незавешенного окна светила луна. Рядом спала разметавшаяся девочка, та самая, что говорила, когда их утром осматривал врач, что ребра выпирают у нее с голодухи и съесть она может зараз пять тарелок горохового супа, а если не дадут, помрет. Соседняя кровать была пустая, подушка на ней торчала горбом.

— Спишь…

Дина поджала ноги, затихла.

— Дина, ты что? Дина!

Лена села. На ней была такая же рубаха, она долго вытаскивала ее из-под себя.

— Ди-ин…

Та молча раскачивалась. Тогда Лена на коленках переползла к ней, насильно отвела от лица руки, шепотом спросила:

— Болит у тебя? Зубы?

— Она говорит: «Пойми, не маленькая, здесь у своих будешь, хорошо будет, учиться будешь». Я знаю, не маленькая. А может, я не могу? Может, это неправда, в Саратове? Он далеко, Саратов! Я в приюте была, меня, как папка умер, отдали. И убежала! Там меня под портрет ставили…

— Зачем под портрет?

— Зачем? Эх ты, молчи уж!.. — Дина покачалась, и Лена со страхом увидела, что в глазах у нее, как бусины, стоят две большие невыплаканные слезы. — Меня там тоже так: намыли, состригли, спать положили… А потом чуть что — сами обедают, а меня под портрет какой-то на… начальницы старой. И весь день, как заразная, никто не смей подходить! Девчонку новую привели, кроватей не хватило, ее со мной в одну… А она… она напустила ночью, на меня же наябедничала — и опять под портрет… Я разве виновата? За что?

Дина вдруг повалилась на кровать, давясь, суя в рот простыню. Лена тихонько гладила ее рубашку. Луна светила ярко, на полу лежали белые квадраты, по ним вдруг перекатилась тень — к кроватям подходила проснувшаяся воспитательница.

— Девочки, почему не спите?

Лена сжалась, Дина не шевельнулась.

— Зачем вдвоем легли? Сейчас же по своим местам! Слышите?

Она говорила тихо, но на ближних кроватях поднялись с подушек головы, кто-то спросил испуганно:

— Что, приехали?.. Кого?..

Дина слезла с Лениной кровати, молча пошла к своей. Воспитательница подоткнула на Лене одеяло, зевнула:

— Ох, спать! Днем нашепчетесь. Спать!..