Книжная лавка близ площади Этуаль(изд.1966) - Кальма Н.. Страница 49
Пустой Париж, хотя уже конец сентября. Пустой не потому, что парижане, как раньше, до войны, разъехались на каникулы по морским курортам и горным деревушкам, по своим или чужим виллам в Бретани, Нормандии или на Лазурном берегу. Пусто оттого, что еще в сороковом году, перед нашествием немцев, был великий "исход" парижан, их великое бегство, и с тех пор не многие вернулись в Париж.
Что ждало их по возвращении? Скудный паек. Слежка почти за каждым. Аресты. Холод в домах. Черный рынок и спекулянты. Топот немецких патрулей. Комендантский час. Списки расстрелянных на стенах домов. Жертвы, жертвы, жертвы…
И все-таки Париж оставался Парижем — прекрасным и величественным в своей нищете и безлюдье, уютным и домашним, несмотря на лишения, несмотря на гнусную человеческую накипь, вытащенную на свет победителями.
Дожди и копоть придают парижским зданиям неповторимый колорит. Как будто какой-то великий художник, работавший только одним угольным карандашом, прошелся по всему городу. Порой чуть трогал карандашом капители и колонны, едва намечал нежно-серым изысканный орнамент времен Возрождения, порой же накладывал густые темные тени, жирно чернил купол или свод, подчеркивал фриз, пасть химеры, изящный фронтон. И черно-серый город завораживал, пленял на всю жизнь.
Неспешно облегала город уютная Сена. Ленивое солнце сквозь легкий слой облаков обливало жемчужным светом. Нотр-Дам, Консьержери, Дворец правосудия. Красным каскадом спадал с парапета набережной к самой воде дикий виноград, и старомодный черный буксирчик тащил за собой две крутобокие баржи с песком. За кормой последней баржи тянулся струистый серебряный след. На узком пешеходном мостике, прозванном "мостом влюбленных", стояла тесно прижавшаяся друг к другу пара. Вид этой пары внезапно раздражил Николь.
— Уйдем отсюда! — рывком сказала она.
— Зачем? У нас еще много времени. Отсюда хорошо смотреть на город.
Париж обступал их. Совсем близкой казалась кружевная воздушная громада Эйфелевой башни, и вдалеке крутой сизой тучей нависал купол Дома Инвалидов.
Николь вздохнула.
— До войны каждое четырнадцатое июля, когда весь Париж праздновал взятие Бастилии, мы с Жермен бегали танцевать во двор Инвалидов. Правда, танцевала-то главным образом Жермен, а я больше глазела, но и это было весело. Ребята играли на аккордеонах, на гитарах, иногда приходил оркестр. Все нарядные, все заговаривают даже с незнакомыми… Папа с мамой, бывало, очень сердились, что мы возвращались только к ночи. А я все сваливала на Жермен.
— Наверное, ты очень жалеешь о том времени?
Николь тряхнула вихрами.
— Вот и не угадал! Вовсе не жалею. Ничуть. Может, я сейчас скажу ужасную вещь, но ты не удивляйся. Знаешь, мне сейчас живется намного лучше, полнее, интереснее… Да-да, не делай такого лица! Кто я была до войны? Какая-то ничтожная девчонка, школьница. Ходила в лицей, помогала родителям убирать лавку, бегала на танцульки, в общем, была никому не нужная пигалица. А сейчас я чувствую, что делаю настоящее дело, со мной считаются, кому-то я приношу пользу. А ты знаешь, как важно человеку чувствовать себя нужным! Это меня так поддерживает! — Она схватила его руку горячей рукой. — Ты должен меня понять! Ты же все понимаешь.
Он молча кивнул. Смотрел на нее удивленный, даже смущенный. Узкое розовеющее лицо, узкие светлые глаза с таким странным выражением — гордым и вместе с тем просящим.
Длинная хрупкая фигурка в непомерно больших башмаках. Девочка-цапля, девочка-переросток, свой парень, отличный товарищ, отважная, бесшабашная порой девчонка — вот она какая, Николь. Он привык к ней, видел ее именно так. А сейчас перед ним стояла девушка, чуть угловатая, но полная такой тонкой девической прелести, что в Дане невольно что-то дрогнуло.
Он покраснел и чуть резче, чем хотел, высвободил руку.
— Я понимаю. Я тебя понимаю… Мне тоже непременно надо делать что-то настоящее.
И, чтобы переменить разговор, чтобы как можно скорее согнать с лица Николь выражение обиды и стыда, повернулся к левому берегу, где, точно обведенные тушью, стояли черно-серые башни Консьержери.
— Ты не знаешь, в которой из башен сидела Мария-Антуанетта?
Николь все еще не подымала головы.
— Не знаю, — буркнула она. — Ты что, специализировался на нашей истории?
— Смешная ты! Ведь мой отец — преподаватель истории.
— Так ведь не ты, а твой отец, — все еще не сдавалась Николь. — А я, например, из русской истории запомнила только поход Наполеона и вашего царя Александра Первого. И то по Толстому.
Даня был рад, что она разговорилась.
— А о Петре Первом ничего не знаешь? Весь наш город, наша Полтава, полон воспоминаниями о нем. Возле Полтавы происходило знаменитое сражение шведского короля Карла Двенадцатого с нашим Петром. Ты что-нибудь об этом слышала?
— Как будто что-то читала в лицее, — пожала плечами Николь. — Сейчас уже все вылетело из головы.
Парочка на мосту сблизила головы. Юноша обхватил плечи подруги. Николь нервно дернулась.
— Пойдем. Нам уже пора.
Они медленно перешли мост, повернули на набережную Анатоля Франса, где букинисты открыли свои серые рундуки, развесили цветные открытки Парижа, которые охотно покупали немцы, расставили книги в старинных кожаных переплетах. Ах, как охотно Данька порылся бы в этом книжном развале, с какой жадностью выхватил бы книгу, о которой только слышал, да и вообще как давно не читал он по-настоящему, без спешки, поджав ноги, уютно устроившись в каком-нибудь углу под мирным светом настольной лампы! Красный диван, красный диван, где ты? И существовал ли ты когда-нибудь вообще?
А Николь между тем опять выспрашивала все тем же ненатуральным, напряженным голосом:
— Ты очень любил свою Полтаву?
— Очень. Но почему "любил"? Я и сейчас ее люблю, ведь это город, где я родился.
Пауза. Очень долгая пауза. Мелькают один за другим рундуки букинистов. С некоторыми из букинистов Николь знакома. Это большей частью старики, и они приподымают обвисшие старомодные шляпы перед мадемуазель Лавинь, владелицей настоящей книжной лавки.
И вдруг:
— Послушай, ты дружил с кем-нибудь там, у себя в Полтаве?
Даня кивнул:
— Ну конечно, у меня была куча друзей. Наши школьные ребята, потом, когда я стал заниматься плаванием на стадионе, там у меня тоже завелись дружки.
Николь дернула плечом.
— Не то. Я говорю не о таких друзьях. Говорю об одном, единственном друге. О девочке. Была у тебя подруга?
Опять! Опять вопрос, который задавал Марсель. И опять, как тогда, в доме лаонского нотариуса, больно защемило внутри и краска прихлынула к щекам.
— Да. Была.
Николь перевела дыхание:
— Как ее зовут? Сколько ей лет? Какая она?
Промолчать? Отделаться несколькими незначащими словами? Выдумать что-то? Нет, Даня не может этого сделать. Это было бы предательством их с Лизой дружбы, их любви… И потом, он видел лицо Николь, требовательное, нетерпеливое, голодное какое-то, и не мог ее обмануть.
И вдруг ему самому неистово, безудержно захотелось вот сейчас, сию минуту, рассказать о Лизе, о ее глазах, руках, голосе, о том заветном лете в Беликах, единственном лете их великой любви. Пускай эта парижанка никогда не видела белых мазанок и полынных степей, пускай она никогда не лежала на берегу маленькой зеленой речки Ворсклы, — она должна все это сейчас увидеть, вообразить себе, почувствовать.
Даня даже не подумал, что почти невозможно объяснить Николь историю Лизы. И очень трудно рассказать, как и почему появилась она в доме Гайда в Полтаве. Ему было важно сейчас одно: выговориться, все-все выложить этой длинноногой французской девочке с таким ждущим и тоскующим взглядом.
И он говорил, говорил… Николь шла ссутулясь, на ее лице все сильнее проступали скулы, все глубже западали глаза. Лиза?! Так ее зовут Лиза, и она ей ровесница? Умная, добрая? Конечно, и умная и добрая, если ее полюбил Дени. Ах, Дени, Дени, так вот что в нем живет! Вот о чем он постоянно думает!