Малахай - Кузьмин Лев Иванович. Страница 1
Лев Кузьмин
МАЛАХАЙ
Падает густой и влажный снег. Меж темных перелесков по белому первопутку немолодая каряя лошаденка довольно резво катит большие сани-розвальни.
Седоков в них только двое. Дедушка Николай Ложкин — худой сутулый старик в просторном тулупе — и его девятилетний внук Борька, накрывшийся от снега пестрым рядном.
Поклажа в санях тоже невелика. Мешок с колхозной рожью, которую надо сдать на заготовительном пункте на станции, да берестяной пестерь.
Из-под крышки пестеря торчит сено. На первый взгляд можно подумать, что и набит он одним лишь сеном, но исходит от пестеря ни с чем не сравнимый, особенно сладкий на зимнем воздухе яблочный дух.
Борька то и дело склоняется к пестерю, смачно поводит озябшим носишком, и то ли от этого сладостного духа, то ли еще отчего настроение у Борьки прекрасное. А вот у дедушки Николая — не очень.
Сердитость дедушкина видна во всем. И в том, как он рывками, без особой нужды дергает вожжи, и в том, как сопит, хмурится, как досадливо задирает бороденку-клинышек над широким воротником тулупа, и все оглядывается на Борьку, все как будто бы собирается его упрекнуть в чем-то.
Наконец не выдерживает, говорит:
— Взбрело тебе, Борька, с этой шапкой, ей-ей, взбрело! Теперь, считай, яблоки выбросим задарма… А вот потерпел бы еще с месячишко, тогда бы и на наш с тобой садовый товар цена на рынке еще больше поднялась; и мы бы тогда на яблоки купили не только шапку, а еще и какие-никакие сапожата.
Борька так и остается сидеть в обнимку с пестерем, отвечает из-под рядна весело:
— Чего терпеть, когда уже собрались и поехали! Через месяц, дедко, и война, может, кончится. А раз кончится, то сапогов любых и безо всякого рынка в магазинах будет полно… А вот шапку мне надо не после войны, а сейчас.
— Ко-ончится… Бу-удет… — сердито переговаривает Борьку дедушка. — Ничего не кончится, и ничего не будет! Не такая она война, чтобы скоро кончиться. Еще нужды-то по самую шейку хватим. Еще перемогаться да перемогаться надо, а тебе вот, дурачку, приспичило именно сейчас… Ша-апку… Но-о-вую… Вынь да положь!
Тогда Борька и сам хмурится, сам обиженно говорит:
— Не новую. Хоть бы какую… Лишь бы по голове… Скажи уж лучше, опять яблоков своих пожалел.
— И пожалел! Это тебе ничего не жаль, а мне — досадно. На себя досадно, что поддался твоему реву до поры до времени… Эх-х!
И он сердито подхлестывает вожжами Карюху, и та вздрагивает, пускается вскачь. Дедушка чуть не валится на Борьку, Борька на пестерь.
Через минуту лошаденка опять себе трюхает мелкой рысцой, а бестолковый спор в санях продолжается. Наконец, Борька не вытерпливает, вскакивает на коленки:
— Да что ты все заладил: «Не понимаешь, не понимаешь… Новую, новую…» Что я, модник, что ли, какой! Я же сто раз говорил: не новую, а лишь бы впору… Ведь в этой-то меня уже и по имени позабыли как звать, все только и кличут: «Малахай» да «Малахаище»! Ну ты сам, дедко, посмотри…
И Борька смахивает с себя рядно, спрыгивает с розвальней на дорогу, встает там, растопырив руки.
Дедушка кричит: «Тпру!», растерянно оглядывается.
Вид у Борьки в самом деле нелепый. На нем, на малорослом, все огромное. Кирзовые сапоги — сорок последнего размера, с загнутыми, как лыжи, носами; стеганка — с полами до самых пят, с карманами ниже колен, с рукавами, загнутыми вдвое. Но всего несуразней шапка. Овчинная, лохматая, держится она не столько на Борькиной макушке, сколько на его узких плечах, да и то лишь тогда, когда Борька стоит вот так вот, столбиком, на одном месте. Если же куда бежать, то малахай надо прихватывать сверху обеими руками, иначе он свалится. А если необходимо на кого взглянуть, особенно на большого, на высокого, то и опять приходится за малахай хвататься, приподымать повыше, а не то и совсем стаскивать с головы.
Но сейчас расходившийся Борька и не стаскивает его, и не приподымает, а напяливает совсем уж так, что становится похожим на странный, с лохматою шляпищей гриб на дороге, на снегу. Для дедушки эта картина не новая, но он все равно качает головой:
— Да-а… Видок…
И тут же поспешно говорит:
— Ладно, ладно… Я ведь не от сердца бранюсь. Я ведь оттого, что сам вижу: надо тебе все новое, а где взять? Негде. Да и почти не на что… Садись давай, садись, пестерь береги. А то как бы нам и этот свой капитал не посеять.
Дальше они едут какое-то время молча. Дедушка сидит впереди, грустно сутулит спину. Борька придерживает пестерь, хмурится под своим малахаем и под накинутым опять сверху рядном.
Изо всех звуков в тихом лесу и на дороге — лишь редкое постукивание полозьев, глухое топотание Карюхиных подков да ее фырканье, когда пушистые и чуть влажные снеговые хлопья щекочут ей ноздри.
А Борьку после ссоры не развлекает даже яблочный аромат. Ему теперь начинает думаться, что в самую решительную минуту там, на рынке, дедушка Николай все ж таки сделает все по-своему. Опять задорожится, опять начнет скупердяйничать и яблоки за одну лишь только шапку не отдаст.
Но Борьке и самому их в общем-то жаль. В сене под крышкой пестеря краснобоких яблок не так уж полно. Их всего-навсего тридцать штук. И это и есть весь «капитал», весь «садовый товар» Ложкиных, больше нигде ничего ни в каких сусеках-амбарах у них нет.
Нет, потому что сад в прошлую, самую первую военную зиму почти целиком вымерз.
Борька и теперь помнит это время до малейшей подробности.
Как только он начинает эту пору вспоминать, так перед ним сразу — изба, полночь, но в избе никто не спит. В ней все вдруг проснулись от гулкого удара в сенях. Там словно бы кто хватил вдруг обухом топора по стене, и он, Борька, вскакивает в постели, перелезает через дедушку, суется к окну:
— Кто это?
Дедушка кряхтит, тоже подымается и, заслонясь ладонью от яркой, как лампа, луны, припадает к окну рядом с Борькой.
— Мороз, Красный нос… Ночевать к нам просится… — пробует пошутить старик, да шутка не выходит. Он сам и добавляет тут же: — Гляди, что творится… Всё сразу, всё к одному. И война, и зима, и волчья стужа… Пропадет наш сад.
— Что сад! — словно бы вдруг осердясь за что-то на дедушку, говорит хмурым голосом из темноты мать. — Что сад! Вот как там на фронте наш батька, как все наши бойцы этакую стынь терпят, даже и представить себе не могу. Ведь они там не по избам сидят, а держат оборону в чистом поле.
Бабушка шелестит одними лишь губами что-то невнятное, испуганное. В сенях опять бухает. Борька пугается сам, таращится в дырку в полузамерзшем окне.
Сад за окном — черный, обледенелый. Резкие тени от него тонко и знобко дрожат на колюче светящемся снегу. Дрожат и звезды в бездонной пустоте над садом, лишь огромная луна спокойно глядит из морозного венца своего, но спокойствие ее — жутковатое…
Чего дедушка боялся в ту зиму, то и стряслось. Яблони погибли почти все. Выстояла только одна — помоложе, у самой избы под окошками, да и та наполовину.
Почки весною набухли на тех ветках, что тянулись к затишку, к избяному теплу, а вся вольная сторона яблони так и осталась неживой, будто ее опахнули огнем. Зато яблоки на уцелевших ветках стали потом наливаться на диво. Корни в земле, как видно, сохранились все и всю свою живительную силу гнали теперь к этим немногим плодам.
Дедушка сразу и решительно взял их на учет. Еще тогда, когда яблоки были совсем зелеными, он сказал:
— Гляди мне, Борька! Околотишь хоть одно — выдеру.
Мать с бабушкой услышали разговор, вступились:
— Бирки на каждое навесь! Бирки! Ишь, чего, старый, пожалел… Яблочка внуку. Да ему нынче и побаловаться больше нечем.
— А нынче баловаться и не время, — упрямо ответил дедушка. — Нынче о сурьезном надо думать, в завтрашний день смотреть.
И показал при этом опять на того же Борьку, как будто он, Борька, этот завтрашний день и есть.