7 историй для девочек - Дюма Александр. Страница 261

– Все идет как по маслу, – проговорил маэстро, потирая руки, когда они очутились на улице в сопровождении Иосифа, несшего факел, – Кауниц, старый дурак, знает толк в музыке; благодаря ему ты далеко пойдешь!

– А кто он такой, этот Кауниц? Я его не видела, – сказала Консуэло.

– Как не видела, путаная голова? Да ведь он с тобой говорил больше часа.

– Не тот ли маленький человечек в розовом жилете с серебром, наболтавший мне столько сплетен, что мне казалось, будто я слушаю старую билетершу?

– Он самый. Что же тут удивительного?

– А я нахожу это очень удивительным, – ответила Консуэло, – у меня было совсем иное представление о государственных людях.

– Потому что ты не видишь, как движется государственная машина, а если бы ты видела, то удивилась бы, как могут государственные люди быть чем-либо иным, кроме старых сплетниц. Ну, не будем больше об этом говорить – займемся лучше нашим ремеслом на этом маскараде шутов. – Увы, маэстро, – задумчиво промолвила девушка, пересекая большую площадь у вала и направляясь к своему убогому жилищу, – я как раз спрашиваю себя: во что обращается наше ремесло среди этих равнодушных и лживых масок?

– А во что ты хочешь, чтобы оно обратилось? – возразил Порпора своим резким, отрывистым голосом. – Оно не может обратиться ни в то, ни в иное: при любых условиях, счастливых или тяжелых, торжествующее или презираемое, оно всегда остается самим собою – самым прекрасным, самым благородным ремеслом на земном шаре.

– О да! – сказала Консуэло, беря учителя под руку и замедляя его обычно торопливый шаг. – Я понимаю, что величие и достоинство нашего искусства не могут быть ни унижены, ни возвышены из-за легкомысленных или безвкусных капризов, которые управляют миром; но почему позволяем мы унижать свою личность, почему подвергаем себя презрению профанов или их поощрению, порой еще более унизительному? Раз искусство священно, не священны ли и мы, его жрецы и левиты? Почему не живем мы в своих мансардах, радуясь, что понимаем и умеем чувствовать музыку, зачем нужно бывать в их салонах, где нас слушают, перешептываясь, где нам аплодируют, думая о другом, и где стыдятся признать нас хоть на минуту людьми, после того как мы перестали фиглярничать, точно скоморохи?

– Эх! Эх! – проговорил Порпора, останавливаясь и стуча палкой по мостовой. – Что за глупое тщеславие, что за ложные идеи бродят нынче у тебя в голове! Что мы такое и зачем нам быть чем-либо иным, а не скоморохами? Они так зовут нас из презрения. А не все ли равно? Ведь мы скоморохи по склонности, по призванию, по воле неба, – точно так же, как они вельможи по прихоти случая, по принуждению или по выбору дураков! Ну да! Скоморохи! А это не каждому дано! Ну-ка, пусть попробуют: посмотрим, как они за это возьмутся, эти пигмеи, воображающие себя невесть чем! Пусть-ка маркграфиня Байрейтская облечется в плащ трагической актрисы, обует свои уродливые толстые ножищи в котурны и сделает два-три шага на сцене, – воображаю, что за странную принцессу увидим мы пред собой! А что, ты думаешь, она делала при своем маленьком дворе в Эрлангене в те времена, когда воображала, будто царствует там? Она изображала королеву и лезла из кожи вон, чтобы играть роль, которая была ей не по силам. Рождена она маркитанткой, а по странной случайности судьба сделала из нее высочество. И что же? Она заслужила тысячу свистков, изображая высочество навыворот. А тебя, глупое дитя, бог сотворил королевой! Он возложил на твое чело венец красоты, разума и силы. Очутись ты среди народа свободного, разумного, чуткого (предположим, что такой существует) – и ты королева, ибо тебе стоит лишь появиться и спеть, чтобы доказать, что ты королева милостью божьей. Но все это не так. Мир устроен иначе. Он таков, каков есть; что с этим поделаешь? Знай: им управляют каприз, заблуждение и безумие. Разве мы можем это изменить? Большинство повелителей безобразно, бесчестно, глупо и невежественно. Вот и нужно либо покончить с собой, либо приспособиться к такому положению вещей. Не имея возможности быть монархами, мы становимся актерами и – царствуем! Мы передаем язык небес, недоступный простым смертным, мы облекаемся в одежды царей и великих людей, выходим на подмостки, восседаем на бутафорском троне, разыгрываем комедию. Мы скоморохи! Клянусь богом, свет все видит и ничего не смыслит. Он не замечает, что мы настоящие владыки земли и только наше царство истинно, в то время как их царство, их могущество, их деятельность, их величие – пародия, над которой смеются ангелы на небе, а народы ненавидят и втихомолку проклинают. Самые могущественные монархи приходят смотреть на нас, учиться в нашей школе и, восхищаясь нами в душе, как образцом истинного величия, стараются подражать нам, когда появляются потом перед своими подданными. Да, мир выворочен наизнанку; это прекрасно чувствуют те, кто им повелевают, и если они не вполне отдают себе в этом отчет, если они в этом не признаются, то нетрудно заметить по их презрению к нам и нашему ремеслу, что они чувствуют инстинктивную зависть к нашему действительному превосходству. О! Когда я бываю в театре, мне все становится ясно! Музыка открывает мне глаза, и я вижу за рампой настоящий двор, настоящих героев, великие порывы, в то время как истинные скоморохи и жалкие комедианты с важностью восседают в ложах на бархатных креслах. Свет – комедия, вот что несомненно; и вот почему я говорил тебе сию минуту: благородная дочь моя, пройдем с достоинством через этот жалкий маскарад, именуемый светом… Черт побери этого дурака! – закричал маэстро, отталкивая Иосифа, который, страстно желая услышать восторженную речь учителя, незаметно приблизился и толкнул его локтем.

– Он наступает мне на ноги, заливает меня смолой своего факела! Пожалуй, подумаешь, что он понимает, о чем мы говорим, и хочет почтить нас своим одобрением!

– Иди справа от меня, Беппо, – сказала девушка, делая Гайдну знак. Ты своей неловкостью выводишь из себя маэстро. – И, обращаясь к Порпоре, продолжала: – Все, что вы говорите, друг мой, – благородный бред. Это ничего не поясняет мне, а опьянение гордостью не облегчает даже самой маленькой сердечной раны. Меня мало трогает, что, родившись королевой, я не царствую. Чем больше я вижу великих мира сего, тем больше внушают они мне сожаления.

– Ну, не то ли я тебе говорил?

– Да, но не об этом я вас спрашивала. Они жаждут что-то изображать собой и властвовать. В этом их безумие и их ничтожество. Но раз мы выше, лучше и умнее их, зачем же противопоставляем мы свою гордость их гордости, свою царственность их царственности? Если мы обладаем достоинствами более значительными, если владеем сокровищами более завидными и более драгоценными, к чему ведем мы с ними эту жалкую борьбу, ставя нашу доблесть и наши силы в зависимость от их капризов, зачем низводим себя до их уровня?

– Этого требуют достоинство, святость искусства, – воскликнул маэстро, – они превратили подмостки, именуемые миром, в поле сражения, а нашу жизнь – в мученичество. И вот мы должны сражаться, должны проливать кровь из всех наших пор, чтоб доказать им, умирая в муках, изнемогая от их свистков и презрения, что мы – боги или по меньшей мере законные короли, а они – подлые смертные, наглые и низкие узурпаторы!

– О маэстро, как вы их ненавидите! – воскликнула удивленная Консуэло, дрожа от ужаса. – А между тем вы склоняетесь перед ними, льстите им, щадите их и удаляетесь из салона через маленькую боковую дверь, почтительно подав им два или три блюда вашей гениальности.

– Да, да, – ответил маэстро, потирая руки с горьким смехом, – я насмехаюсь над ними, раскланиваюсь перед их бриллиантами и орденами, подавляю их двумя или тремя своими аккордами и поворачиваю им спину в восторге, что могу уйти, спеша избавиться от их глупых физиономий.

– Итак, – снова заговорила Консуэло, – значит, апостольская миссия искусства – битва?

– Да, битва: слава храброму!

– Насмешка над дураками?

– Да, насмешка: слава умному человеку, умеющему сделать ее кровавой!