Бывают дети-зигзаги - Гроссман Давид. Страница 2
Знаю я это чувство. И чем обычно кончается, тоже знаю. В голове уже роятся мысли: а откуда машинист догадается, в каком вагоне дернули стоп-кран? Или у него в паровозе есть такой специальный прибор? Но тогда ведь я могу дернуть здесь, а потом убежать в другой вагон. А если на рычаге найдут мои отпечатки пальцев? Значит, прежде чем дергать, надо замотать руку чем-нибудь…
Нельзя мне заводить с собой такие споры. В них я всегда проигрываю. Я напрягаю все мышцы, как отец, и стою так, напрягшись, набычившись, и уговариваю себя успокоиться. И ничего не помогает. Во лбу уже вспыхнула красная точка, она все горячее, она одолевает меня, и в последний момент я успею согнуться, ухватиться руками за ноги и так, сложившись пополам, улечься на сиденье. Габи зовет эту позу «предварительным заключением». Для всего-то у нее есть название.
— Я уже не девочка, — говорит она сейчас отцу, сидя в кафе, — я живу с тобой и Нуну уже двенадцать лет. — Пока еще она владеет голосом и говорит спокойно и убедительно. — Двенадцать лет я ращу его, ухаживаю за вами обоими и за домом. Ни один человек во всем мире не знает тебя лучше, чем я, — и при всем этом я и в самом деле хочу быть с тобой. Не сослуживицей, не уборщицей, не поварихой — я хочу жить вместе с вами. Быть для Нуну матерью не только днем, но и ночью. Чего ты боишься, скажи на милость?
— Я еще не готов. — Отец стискивает в сильных ладонях кофейную чашку.
Габи секунду молчит и глубоко вздыхает, прежде чем продолжить:
— Я больше так не могу.
— Послушай, эээ, Габи. — Отцовский взгляд нервно мечется из стороны в сторону, не находя, на чем остановиться. — Разве мы плохо живем? Мы уже привыкли, все трое, и мальчику хорошо. С чего вдруг все менять?
— С того, что мне уже сорок, Яков, и я хочу настоящей жизни, хочу настоящую семью. — Голос у Габи начинает дрожать. — И я хочу, чтобы у нас с тобой был ребенок. Наш ребенок — твой и мой. Мне хочется посмотреть, что за человек получится из нашего союза. Если подождать еще год, мне будет уже поздно рожать. А Нуну нужна мать, которая будет с ним по-настоящему, а не на полставки!
Я могу без запинки пересказать, о чем они сейчас говорят. На мне Габи отрабатывала свою речь. Это я подсказал ей такую трогательную фразу: «Быть для Нуну матерью не только днем, но и ночью». И дал практический совет: не плакать. Боже упаси, только не плакать! Одна слезинка — и все пропало. Отец не выносит ее слез. Он вообще не выносит слез.
— Еще не время, эээ, Габи. — Отец бросает взгляд на часы. — Дай мне отсрочку. Это слишком серьезное решение, не дави на меня.
— Я ждала двенадцать лет. Больше я не могу.
Молчание. Он не отвечает, а у нее уже намокли глаза. Только не реви. Не реви, слышишь?!
— Яков, скажи мне сейчас прямо в глаза: да или нет?
Молчание. Пухлый подбородок дрожит. Губы кривятся. Если она расплачется, она погибла. И я вместе с ней.
— И если ты скажешь «нет» — я просто уйду. И на этот раз — навсегда! — Габи бьет кулаком по столу, слезы текут вместе с краской по круглой веснушчатой физиономии к морщинкам около рта. Отец отворачивается к окну, он терпеть не может, когда она плачет, а может, ему просто не нравится видеть ее такой коровой зареванной.
Сейчас ее красавицей не назовешь. Это, конечно, ужасно несправедливо, что она совсем некрасивая. Вот был бы у нее рот маленький и аккуратный, и еще брезгливый носик, тогда, может, отец бы растрогался, что она такая хорошенькая. Бывает, что из-за одной только ямочки на щеке люди влюбляются по уши, даже если это не Бог весть какая королева красоты. Но когда Габи ревет, какие уж там ямочки. Никаких у нее тогда ямочек нет, как ни прискорбно об этом сообщить.
— Ладно, мне все ясно, — всхлипывает Габи в свой красный платок, до того служивший целям более возвышенным. — Дура я, дура, поверила, будто ты можешь измениться.
— Тише, тише. — Отец смотрит по сторонам, не видит ли кто этого безобразия. По мне, так пусть бы к нему повернулись все, кто за столиками, а официанты и поварята выбежали из кухни в своих белых передниках с хозяином кафе во главе и столпились вокруг, взявшись за руки. Это для него страх смертный — оказаться вот так у всех на виду.
— Эээ, Габи, послушай, — уговаривает он ее, надо же, какой он нынче вежливый, интересно, это он из-за людей или понимает, что на этот раз все серьезно? — Дай мне еще немного подумать, ладно?
— Подумать? А потом, когда мне будет пятьдесят, ты попросишь подумать еще чуть-чуть? Или просто выгонишь? И кому я тогда буду нужна? А я хочу ребенка, Яков!
Отец готов уже провалиться сквозь землю от любопытных взглядов, но Габи гнет свое:
— Во мне столько любви, я хочу делиться ею — и с ребенком, и с тобой! Я хорошая мать Нуну, разве нет? Пойми же и ты меня наконец!
Габи даже во время репетиции так поглощена своим горем, что забывается и начинает умолять меня, будто я и в самом деле мой отец. Потом она, конечно, спохватывается, краснеет и извиняется, что, мол, есть вещи, которые в моем возрасте знать необязательно. Какая разница, я все равно знаю.
То есть я, конечно, не знал, но с ними всему научишься.
Она собирает влажные салфетки, втискивает их в пепельницу. Стирает остатки краски с лица.
— Сегодня воскресенье, — говорит она срывающимся голосом. — В субботу бар-мицва. Даю тебе на размышления неделю — до утра следующего воскресенья. Решай.
— Это что, ультиматум? Такие вещи не решают за неделю, Габи! Я думал, ты умнее. — Он пытается говорить спокойно, но у глаз уже залегли нехорошие морщинки.
— Я не могу больше ждать, Яков. Двенадцать лет я была умной и в результате осталась одна. Может, дурочкой выйдет лучше.
Отец молчит. Физиономия у него краснее обычного.
— Всё, поехали на работу, — говорит она хрипло. — И кстати, если ты так ни до чего и не додумаешься, можете искать новую секретаршу. Я разорву с тобой все связи, так и знай.
— Эээ, Габи, ну послушай, — снова заводит отец. Только это и знает: «Эээ, Габи…»
— До следующего воскресенья, — отчеканивает Габи. Потом встает и выходит из кафе.
Бросает нас.
Меня бросает.
Руки и ноги не выдерживают «предварительного заключения». «Только в чрезвычайных ситуациях! Только в чрезвычайных ситуациях!» — верещат красные буквы рядом с рычажком. А я сижу в поезде, который уносит меня все дальше от моей разбитой жизни. Я зажимаю ладонями уши и кричу себе: «Амнон Файерберг! Амнон Файерберг!» Как будто это не я, а кто-то снаружи меня кричит, хочет меня предостеречь, чтоб я не трогал тормоз, кто-нибудь, отец, например, или кто-то из учителей, или великий наставник, или даже начальник тюрьмы для малолетних правонарушителей. «Амнон Файерберг! Амнон Файерберг!» Но мне уже ничего не поможет. Я один тут. Всеми покинутый. Нельзя мне было уезжать. Я должен вернуться! Вот прямо сейчас. Рука тянется к рычагу, пальцы сжимаются на нем, потому что это самая настоящая чрезвычайная ситуация.
Я уже стиснул рычаг изо всех сил, но дернуть не успел, потому что тут дверь открылась и в купе шагнули двое: полицейский и арестованный. Шагнули и уставились друг на друга, и вид у них был очень растерянный.
ГЛАВА 2
То есть это были настоящие полицейский и арестованный. Полицейский — низенький, тощий и смотрит нервно так. Арестованный повыше него и упитанный. Увидел меня, заухмылялся во весь рот и говорит: «Привет, сынок! Едешь навестить свою бабушку?»
Я не знал, можно ли по закону разговаривать с арестованными. Да и вообще — при чем тут бабушка? Я что, похож на человека, который едет к бабушке? Кто я ему, Красная Шапочка?
— Не разговаривать с заключенным! — завопил полицейский и замахал тощей рукой между мной и арестованным, будто между нами уже завязались какие-то ниточки и он хотел во что бы то ни стало их разорвать.
Я сел. И как мне теперь быть? Я старался не смотреть в их сторону, но когда стараешься чего-то не делать, получается как нарочно наоборот. Они явно были чем-то встревожены, что-то им не давало покоя. Полицейский раз десять проверил билеты — свой и арестованного, и все почесывал затылок. Заключенный тоже проверил билеты и даже затылок так же поскреб. Как будто они актеры и им поручили изобразить сцену «Сомнение».