Охота за ведьмами - Андерсен Лайф Эспер. Страница 7
В промежутках между вспышками молний в хижине было совсем темно, и никто из них долго не нарушал молчания. У Эсбена было почему-то такое чувство, что сейчас ему лучше ничего не говорить, и он только взглядывал на лицо Ханса, когда его освещала молния. Оно казалось спокойным, чуть ли не радостным. Самому же Эсбену было немножко страшно. В конце концов он не удержался и задал Хансу вопрос, вертевшийся у него на языке:
— Ханс, ты веришь в приметы?
— Ты о чем?
Мысли Ханса, должно быть, витали где-то далеко, и ему нужно было время, чтобы окончательно очнуться, прежде чем ответить на вопрос мальчика.
— Я вот думаю, может, эта гроза предвещает тебе недоброе? Я хочу сказать, разве не странно, что она разразилась как раз после того, как ты помог этому больному человеку?
— Если ты спрашиваешь, не кажется ли мне, что господь бог поднимает такой шум ради того, чтобы показать, как он мною недоволен, то я тебе отвечу, что нет, мне так не кажется. Гроза начинается тогда, когда ей положено начаться, независимо от того, разрезаю я кому-то палец или нет.
— А все-таки чудно, что одно с другим так совпало.
— Ничего чудного здесь нет. Не приди к нам этот человек, ты бы сейчас и не подумал искать в грозе какие-то предзнаменования. Но случилось так, что я только что помог больному человеку, вот ты и вспомнил о приметах. Иногда бывает, что я лечу людей, иногда бывает, что разражается гроза. А иногда, вполне естественно, бывает, что то и другое происходит одновременно.
— Но неужели ты ничуть не боишься, что тебя обвинят в колдовстве и тоже сожгут, как всех других колдунов и ведьм?
— Конечно, боюсь. Я ведь тебе уже говорил: люди живут в страхе. Но я-то знаю, чего я боюсь. И в этом моя сила. Всякий раз, как я пользую больного человека, я сам подкладываю полено в собственный костер. Любой, кто обращается ко мне за помощью, может оказаться тем человеком, который заставит мой костер вспыхнуть. Но не могу же я из-за этого обрекать людей на страдания или на смерть!
— Они-то ведь обрекли на смерть мою мать.
— Да, мой мальчик. Они обрекли ее на смерть, потому что были запуганы и слабы. У них была власть, а те, у кого есть власть, всегда слабы. Где бы ты предпочел видеть свою мать, если б у тебя был выбор? Окруженную толпой, которая ее мучит, или же в самой этой толпе, где она вместе с другими кого-то мучит?
— Но это же несправедливо!
— Да, ибо этот мир несправедлив. А разве было бы справедливо, если бы я отступился от всех, кто нуждается в моей помощи, потому лишь, что каким-то немногим из них может прийти охота отправить меня на костер?
— Напрасно ты думаешь, что это только какие-то немногие. Все они будут заодно и все скопом с тобой расправятся, если придет твой черед.
— Да, я знаю, но это потому, что они боятся. Кто осмелится поддержать слабейшего? Ясно, что они либо остаются в стороне, либо присоединяются к тем, кто сильнее и за кем идет большинство. У них есть власть, и они держатся за нее и пользуются своей властью, чтобы удержать ее за собой. Но неужели, по-твоему, я должен обречь на страдания детей потому лишь, что их родители запуганы и слабы? Неужели, по-твоему, я должен обречь людей и на страдания потому лишь, что они запуганы и в страхе своем могут додуматься до того, чтобы меня сжечь? Человеку приходится делать выбор, человек всегда стоит перед выбором. Но большинство выбирает самое простое — не делать выбора.
— Ты такой странный, Ханс! Ты сражаешься с рыбами и кормишь лисиц, разрезаешь пальцы и говоришь удивительные вещи. И ты разговариваешь со мной, как со взрослым. Ты кажешься мне таким сильным и уверенным в себе!
— Но это не так, мой мальчик. Мне думается, если человек чувствует себя сильным и уверенным, значит, он конченый человек. Если человек считает, что спас свою душу, значит, пропала его душа.
— То есть как это?
— Я хочу сказать: как только человек уверует, что открыл для себя все истины, как только он перестанет сомневаться, так он сразу остановится и закоснеет. Будь осторожен с истинами. Человеку нужна не слепая вера, но трезвое сомнение.
— Знаешь что, не надо пока больше ничего говорить. Для меня это все очень сложно, хотя мне кажется, что я все-таки что-то понимаю. Но мне нужно сперва немножко подумать. Со мной никто до тебя так не говорил.
Они сидели и вместе молчали. Всего за несколько дней они достигли того, чего многие люди тщетно добиваются долгие годы: они умели вместе молчать.
Взор их скользил по исхлестанному дождем фьорду, по лесистым взгорьям, и костры, на которых жгут ведьм, росли, становясь все ярче, и были уже не костры, а сверкающие звезды, и стены хижины раздвинулись — это был уже целый мир, светлый и просторный, но добрый и покойный, как домашний очаг. Они продолжали мечтать, и их мечты устремлялись разными путями и, однако же, влекли их к общей цели. А гроза меж тем отбушевала и стихла, развеялась у них над головой, и только теплый летний дождь продолжал поливать землю.
И тут Ханс поднялся и скинул с себя черный балахон.
— Ты что? Куда ты?
— Пойду освежусь. Надо смыть с себя дым костра и страх, пробужденный человеком с больным пальцем. Может, и тебе бы это не помешало?
Эсбен вскочил и сорвал с себя одежду. И бросился вон из хижины — под дождь.
Вместе бродили они по лугам, мальчик и его взрослый друг.
Глава 9
Это было на следующий день. Воздух после грозы был чист и полон живительной силы, и все вокруг обновилось и засияло яркими красками.
В Эсбене тоже произошла перемена. Ночное купание под дождем словно что-то смыло с него, и он почувствовал себя обновленным, способным судить обо всем по-иному, чем раньше.
В этот день Ханс разбудил его рано поутру, и они отправились вдоль берега фьорда к тому месту, где были густые заросли ивняка. Ханс хотел сделать несколько новых вершей, теперь ведь нужно было добывать пропитание для двоих. Все утро ушло у них на то, чтобы нарезать лозы, и только после полудня они вернулись домой, каждый со связкой гибких, сочных ивовых прутьев за плечами.
После еды они часок отдохнули, а потом Ханс начал обучать Эсбена плетению. Мальчик быстро все схватывал, руки у него были проворные, и очень скоро он мог уже самостоятельно плести дальше вершу, начатую Хансом. Тем временем Ханс принялся плести детыш — вставную воронку, которая заводит рыбу внутрь верши и преграждает ей обратный путь.
Некоторое время Ханс приглядывался к мальчику, пока они вместе сидели работали, а потом сказал:
— Расскажи мне, что было дальше, Эсбен. Тебе, конечно, тяжело вспоминать, но очень важно рассказать все до конца, поделиться с кем-нибудь — только тогда это, быть может, отпустит тебя и ты почувствуешь себя свободным. А если упрятать все внутрь и без конца думать и передумывать, то с течением времени это разрастется и задавит тебя, сделает другим человеком — ты сам станешь таким, как люди, которых ты сейчас презираешь и которые живут наедине со своим страхом.
Пальцы Эсбена работали с упругой лозой, и он мысленно пытался вобрать в себя частицу ее гибкой стойкости. Ему представлялось, что умение прутьев сопротивляться чему-то более сильному, чем они сами, умение сгибаться перед силой, не давая в то же время себя сломать, словно бы передается ему и проникает внутрь, расходясь по всему его телу.
Эти ивовые прутья кое-чему его научили.
— Несколько дней все было тихо, без перемен. Я видел, что палач уехал обратно в Скиве, но я, конечно, знал, что маме все равно не на что надеяться. По вечерам я ходил по деревне и подслушивал разговоры людей, и скоро я узнал, что маму приговорили к сожжению и что ее по-прежнему держат под замком в подвале пасторского дома.
Однажды ночью я опять туда прокрался. На этот раз света в подвале не было, но я услышал чье-то дыхание. Мне было страшно, но я набрался храбрости и тихонько позвал маму. Она подошла к самому окошку, по разговаривала она со мной как-то странно, будто была не в себе. У нее, наверно, рассудок помутился от пыток и от постоянного страха. Она велела мне бежать подальше и спрятаться, потому что ей все равно уже никто не поможет. Я просунул в окошко руку и притронулся к ее щеке. А потом случайно задел ее голову — и почувствовал, что волос на голове нет. Они ее остригли и обрили наголо… У моей мамы были такие красивые волосы, но им будто нужно было, чтобы совсем ничего красивого не осталось.