Три венца - Авенариус Василий Петрович. Страница 9

-- Отродясь я не был еще бит, и, конечно, не дался бы и теперь, -- промолвил он с блещущими глазами. -- Но твоего доброго словца, царевич, я вовек не забуду!

Сунув нож опять за пояс, он повернулся к шуту Палашке, который, свесив ноги, все еще сидел на кровле крыльца.

-- Что, друже, насиделся? Ну, будет хныкать-то! Прыгай!

Он протянул карлику обе руки. Тот, буравя кулаком в глазу, слезливо отозвался:

-- А не замаешь?

-- Не замаю. Прыгай, что ли!

Поймав его налету, Михайло бережно поставил его на ноги; затем отдал царевичу еще раз глубокий поклон и повернулся, чтобы удалиться в дом. Но шут Ивашко остановил его.

-- Постой, красавчик мой! Не слыхал нешто, что Иван-царевич тебя в дружинники к себе прочит? Что же, Иван-царевич? Какого тебе еще Илью Муромца? Ростом трех сажен, в плечах -- коса сажень, промеж глаз -- калена стрела... Не красна на молодце одежа -- сам собой молодец красен.

Царевич Димитрий, должно быть, привык уже к тому, что карлик переименовал его в сказочные Иваны-царевичи, потому что оставил кличку эту без внимания. Он, видимо, любовался атлетической, статной фигурой дикаря и возобновил допрос.

-- Ты -- русский, говоришь, однако, и по-польски... Какого же ты рода? Откуда появился?

Юливший все время вокруг да около царевича Иосель Мойшельсон, размахивая своей парадной ермолкой, униженно-нахально проскользнул бочком вперед.

-- Пхе! Да он, ваше ясновельможное величество, простой мужик, полещук: сам говорил нам.

-- Так ли, полно? -- усомнился царевич. Михайло не взглянул даже на еврея.

-- Говорил, да, -- отвечал он царевичу. -- Но тебя, государь, морочить мне не пристало: язык не повернется. Какого я рода -- не все ли едино? Прошлого у меня нету: я оставил его позади себя и сам уже не помню, не знаю, знать не хочу. Одна родная у меня -- нужда горькая; я -- полешанин и больше ничего. Зовусь же я Михайлой, прозываюсь Безродным.

-- Стало быть, Михайло Безродный? А кто прозвал тебя так?

-- Свои же товарищи-полещане.

-- Но они-то кто такие? Не вольница ли уж разудалая, не станичники ли, подорожники?

Михайло покраснел и нахмурился.

-- Не пытай, государь! -- промолвил он почти умоляющим тоном. -- Скажу тебе одно: я доброго кореня отрасль...

-- И души христианской ни одной не сгубил?

-- Ни единой, как Бог свят.

-- Верю. Дружинников у меня покуда еще нет; но они найдутся -- только клич кликнуть. Верный же слуга, свой, русский, мне теперь всего нужнее. Готов ли ты, Михайло, служить мне верой и правдой?

-- Рад душой и телом! Хоть последним слугой...

-- Нет, ты будешь мне первым слугой, первым гайдуком. Подать ему чару вина!

Такая честь, оказанная безвестному бродяге будущим царем московским, возбудила кругом между панами шепот удивления, а между прислугой -- и зависть. Вишневецкий собственноручно долил свой большой золотой кубок и с небрежной снисходительностью протянул его Михайле, после чего подозвал к себе своего гардеробмейстера, толстопузого и чрезвычайно важного на вид старика, и вполголоса отдал ему приказание -- немедля выбрать для нового царского гайдука подходящий наряд.

Полчаса спустя обед пришел к концу, столы были убраны, и княжеская золотая колымага первою подкатила к крыльцу.

-- Где же гайдук мой? -- спросил, озираясь, царевич.

Иосель Мойшельсон бросился в дом и, к немалой досаде своей, застал здесь, в сенях, разодетого в новый наряд гайдука в разговоре с Рахилью.

-- Да ты, Михайло, загордишься, -- говорила молодая еврейка, -- чураться меня станешь...

-- Я те зачураю! -- перебил ее подскочивший в это время старик-отец и дернул за руку с такою силой, что девушка отлетела в угол. -- А тебя, Михайло, царевич зовет. Ходи скорей, ну?

Он хотел, видно, еще распушить дочку, но спохватился, что упустит, пожалуй "гешефт", и буркнув только что-то, опрометью выскочил также к отъезжающим. Колымага уже тронулась с места, когда в дверцах ее показалась кудластая голова корчмаря.

-- Ваша ясновельможная светлость! Простите: мы люди маленькие, живем только тем, что паны банкетуют у нас...

-- А и в самом деле! Тебя ведь еще не рассчитали? -- вспомнил князь Адам.

-- Ни!

-- Сколько же тебе причтется?

Старик-еврей с умильной ужимкой склонился еще ниже и без конца заморгал.

-- Сто дукатов вашей светлости не много будет? Несообразное требование поразило даже известного своею щедростью князя Адама.

-- Сто дукатов? -- переспросил он. -- Это за что же? Ведь припасы-то у нас, чай, все свои были?

-- А про турицу-то, ваша светлейшая ясновель-можность, забыли? Пхе!

-- Да туры будто у нас на Волыни уже такая редкость?

-- Туры-то не редкость, -- отвечал изворотливый еврей, подобострастно осклабляясь и подмигивая сидевшему рядом с князем царевичу, -- но цари московские -- уй-уй какая редкость!

Царевич усмехнулся, а князь рассмеялся и крикнул своему казначею, чтобы тот отсчитал корчмарю требуемую им сумму.

Глава восьмая

В ГОЛОВЕ ПАННЫ МАРИНЫ НАЗРЕВАЕТ ПЛАН

Пока названный царевич Димитрий, а с ним и новый гайдук его, под палящими лучами июльского солнца в удушающих облаках пыли, безостановочно мчались навстречу неведомой судьбе своей, судьба их была более или менее уже предрешена: предрешена в отдаленном Самборе молодою девушкой, существования которой ни один из них еще не подозревал. Девушка эта была первая самборская красавица и привередница -- панна Марина Мнишек, младшая и любимая дочь Сендомирского воеводы, Юрия Мнишка.

Пан воевода только что окончил продолжительное совещание с тремя монахами: двумя иезуитами и одним бернардинцем, присланными к нему папским нунцием в Кракове, Рангони, как панна Марина, выжидавшая только, казалось, ухода монахов, впорхнула в кабинет отца.

-- Что тебе, мое сердце? -- с оттенком неудовольствия спросил пан Мнишек, который, видимо, утомленный предшествовавшими прениями, разлегся на диване и, тяжело дыша, отирал платком свое голое, блестящее, как полированная слоновая кость, темя, на которое с затылка только был тщательно зачесан седой оседелец.

Молодая панна, ластясь, подсела к старику и, достав из кармана свой собственный фацелет (платок) тончайшего полотна, опрысканный эфирным раствором амбры, нежно провела платком по его лбу, а в заключение поцеловала его в самое темя.

-- Вот так! -- сказала она, с улыбкой глядя на него. -- Что, разве не легче?

-- Легче; но я устал моя милая, очень устал...

-- Безбожные патеры!

-- Тише, дитя мое...

-- И чего им от вас нужно?! Ну, скажите, папа, чего им нужно?

-- Это, милая, государственная тайна. У тебя же еще один ветер в голове...

-- Без ветра, папа, никак нельзя: без него бы все на свете застоялось и сгнило; ветер очищает воздух.

И в подкрепление своих слов, она обмахнула опять лицо отца своим платком и обдала его при этом ароматом амбры.

-- Экий язычок! На все ответ найдется, -- заметил пан Мнишек, с умилением взглядывая снизу в сверкающие глазки дочери.

-- Ну, да Бог с ними, вашими патерами! -- сказала она. -- Я и без того прекрасно знаю, что разговор у вас был об этом московском царевиче, который точно с неба свалился. Ответьте мне, папа, только на один вопрос: в самом ли деле это заколдованный принц, или он только прикидывается им?

-- Гм... Да тебе-то, милочка, на что? Что за странные для девушки вопросы ни с того, ни с сего?

-- Видно, есть с чего... Так что же, говорите: принц он или нет?

Пан Мнишек пристально взглянул в глаза дочери. Она глядела на него не менее зорко и смело, нетерпеливо потопывая ножкой по полу.

-- Ты, Марина, у меня ведь известная фантазерка: в безумной головке твоей, верно, опять какая-нибудь шальная идея родилась?

-- Шальная ли, увидите когда нужно. А теперь отвечайте мне: кто этот таинственный незнакомец, выдающий себя за русского царевича? Отвечайте, пожалуйста, по совести! Вы не знаете, папа, сколько от этого зависит и для вас, и для меня!