Иду в родное (рассказы) - Брыль Янка. Страница 4

«Под твою защиту… святая…»

И шептать не может — дрожит…

«Яворский! Сойц!»

Отзываются глухо, неохотно. Стыдно. Не хочется.

«А ну выходи!»

Девочка испуганно отодвинулась от меня дальше, в темноту. Видать, я был все-таки страшный. А что ж — обросший, грязный, как черт, гранаты, каска, карабин… Как живая стоит перед глазами — замурзанная мордочка, плечи дрожат, и подбородочек… А как она смотрела!..

Да, хлопче, мы были солдатами, а все же боялись и мы. Ты как? Может, это и стыдно… Я особенно боялся артиллерии. Страшная власть металла над бедным, слабым человеческим телом… Курчэ печонэ! Как часто хотелось крикнуть: «За что?..» Ну, да это не по-солдатски… Ведь мы не имели права на страх. И мы его…

А девочка? За что по этой головке железом? И по глазам, и по ручкам дрожащим?.. У меня сразу сдавило горло, вот так — от груди вверх. Забыл и о том, что старший в группе. Да, Владек, была у меня дивчина, думал нынче жениться, хотел иметь детей. Не много — такую бы только, как та…

«Кася, не бойся, дурочка, — подала голос женщина в углу. Мать. Она сидела на узле с добром, держала на руках грудного. — Пан бог не позволит. И мати его пресвятая тоже. А этот пан — добрый. Он боронит от немцев. Дай пану яблоко. На!..»

Маленькая взяла яблоко и протянула его мне. Рука дрожит.

«Про?ше», — шепнула чуть слышно.

Мне б тебя укрыть на руках, мне б тебя вынести из этого пекла, а я только сказал:

«Не бойся, девочка. Все будет хорошо».

Болит душа от этих слов… И сегодня, хлопче, все так же…

А тут, сам знаешь, гремят да гремят, рвутся да рвутся снаряды. Как раз когда я взял яблоко и сказал эти слова, совсем близко громом раскололся взрыв, и все мы на миг затихли. Я, как всегда, зажмурился, даже, кажется, присел. Инстинктивно. Девочка бросилась от меня с пронзительным криком:

«Ма-му-ся!..»

Когда же перестали петь — где-то над нами — осколки, в промежутке между взрывами снова зашевелилась жизнь. Опять послышались слова:

«Не бойся, глупенькая. Пан бог и мать его пресвятая…»

О, курчэ печонэ!.. О, шваб!..

Тогда я вышел из землянки один. Стал под деревом, смотрю. Две девки вылезли из этого самого погреба и, покуда я собрался их остановить, побежали. Я крикнул — даже не оглянулись. А тут, словно специально целясь в них, — снаряд. Я инстинктивно упал. Свист осколков, визг девчат. «Ну, есть!» — мелькнуло у меня в голове. Да нет, обе они пролетели назад и нырнули в убежище. Снова взрыв! «Нащупывает! Заметил!..» И вот тут, хлопче… Он таки, видно, заметил. Что ты хочешь, — в Гдыне из окон стреляли по нас, с чердаков. Местные немцы. На деревьях — в поле, по селам — сидели корректировщики. Ты думаешь, почему так метко била их артиллерия?..

Погреб, само собой, обрушился. Два попадания.

Мы уж хотели было уйти, да Зыгмусь уперся, когда стихло: «Нет, откопаем товарищей!» Да и люди собрались, из других нор повылазили, по лопаты пошли.

Почти никого в том погребе не осталось живых. И Кася — тоже… Только мать ее уцелела в углу. Каким-то чудом, словно на горе свое.

Мы вынесли девочку на траву. Мать ее вывели под руки. Села рядом. А грудного — он тоже уцелел — женщины забрали.

Кася, видно, опять стояла у стены… Нет, Владек, я тебе не скажу, как ее… Сойцу оторвало обе ноги, он еще дышал, когда мы его откопали. От Яворского почти ничего не осталось. А девчушку… Да нет!..

Когда я потом, совсем под вечер, проходил мимо, мать еще все сидела. Сеялась морось, вокруг гремели взрывы, там и сям уже зловеще вспыхивали ракеты. Всех там уже прибрали, убитых. А Касю женщина все не давала забрать. Ее не трогали и не уговаривали. Только прикрыли девочку дерюгой.

Мать — я постоял там поодаль, поглядел — то и дело открывала ее разбитую голову и долго вглядывалась. Потом смотрела куда-то вдаль. И на меня, хотя и не видела, должно быть. И опять на Касю. Опять куда-то… Где враг. Где ее бог… Такими, хлопче, страшными глазами…

Антони умолк.

А я все слышу, как он кричал, задыхаясь:

«Он твоим горем… кровью нашей — стены своя…»

Солнечный зайчик

Провесень.

С неба сеется, словно от сотворения мира, дождь — докучливый, холодный. А вокруг, под серым колпаком из мглы и низких туч, вся земля, сколько видит глаз, принадлежит юнкеру, и вся она густо покрыта кучами навоза.

Мы растряхиваем его тяжелыми восьмизубыми вилами.

Я уже в другой команде, в другом имении. Рядом торчит новый вахман, новый столб, к которому мы привязаны здесь, на вражеской земле. Когда и как порвется эта привязь, неизвестно. Неизвестно также, когда просохнет одежда на истомленных плечах, когда замолкнет в голове унылое гудение голода…

Но вот на темную стену выбегает наш Солнечный Зайчик, наша отрада — подросток Стась Пшэрва, гдыньский доброволец. Он перестает растряхивать навоз и, опершись на вилы, особенно громоздкие в его руках, запевает песню.

Немного в этой песне слов.

— Раньше, когда мы жили в Мазовии, — рассказывал как-то Стась, — матуля и татусь-покойник служили в имении. И матуля пела, бывало, с батраками эту песню. Не помню, как там было, потому что мы уже давно переехали в Гдыню. За куском хлеба. И там матуля тоже пела.

В песне слов немного, да слова эти — простые и горькие, как батрацкая доля. Болят и руки и ноги, болит и душа. «Когда б тебе, солнышко, пришлось работать на пана, ты не стояло б так долго над лесом — зашло бы скорей…»

Так — в песне, а нам даже солнце не светит. И в задушевном голосе мальчика, должно быть, не меньше беспросветной тоски, чем бывало в песне его матули-батрачки.

Стась поет не впервые, а все мы и сейчас невольно бросаем работу.

Вахману Кумбиру нет дела до наших чувств. Интересы юнкера — интересы государства. И охранитель их кричит:

— Давай! Давай! Проклятые польские свиньи!

— Ага-а! Не нравится тебе такая песня! — оживляется Стась. Он хватает под мышку огромные вилы, и пальцы его уже пошли перебирать по восьми зубьям, как по струнам гитары.

Частушка складывается на ходу:

Не гляди так криво,
Не ори от злости, —
Час придет, и мы вам
Посчитаем кости.

Последние слова песенки мы покрываем дружным хохотом.

— О Пшэрва, Пшэрва! — приседая, смачно смеется кухарь Збых.

А Семен Жарнак, здоровенный неманский плотогон, с наслаждением сморкается и, опершись на вилы, хохочет.

— Елки зеленые! — говорит он. — Теперь бы еще закурить!

Смеется даже серый столб, к которому мы здесь привязаны.

— Пшэрва — фон, Пшэрва — граф, Пшэрва — министр, — говорит он.

И столько идиотского восторга на этой роже, что нам становится еще смешнее.

Но интересы юнкера — интересы «великого райха». Вахман вспоминает об этом и снова как заведенный кричит:

— Давай! Давай!

Тяжелые вилы опять начинают ходить над серой пашней, а друг мой Жарнак ворчит — посылает отборные пожелания всем панам, по милости которых мы тут очутились.

О побеге мы, понятно, начали говорить с первых дней плена. Мечтали об этом вслух вместе, а практическую сторону дела обсуждали по двое, по трое и чаще всего перед сном, на соломе.

В первой арбайтскоманде я шептался с Антони. Он был из Белостока, там жила его мать, одинокая и старая. Сюда, в это имение, меня привезли в феврале, из лагерного госпиталя, где я пролежал две недели. Тут мне больше всех понравился Семен Жарнак: добрый хлопец, да и земляки. Спали мы рядом. Ну, и шептались. А слева от меня спал Пшэрва. Стась порой шептал с другой стороны. Все о том же.

— Когда я, Владек, собирался на фронт, матуля дала мне вот этот свитер. Еще и брать, дурья голова, не хотел… Владек! Ты спишь? Как она там теперь, моя матуля?.. Я ведь самый старший в семье. Антось мал еще. Где и что он заработает!..