Берег - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 91
– Очень любопытно, – сказал Никитин.
– После войны, – заметил Дицман, нюхая сигарету расширенными ноздрями, – он был так напуган, выйдя из концлагеря, что сделал пластическую операцию носа. Вы видели, какой у него правильный арийский нос? Сделал операцию, купил кабачок и стал клоуном. Он хочет, чтобы его любили все! Забавно, не правда ли?.. Прелестная Лота, напрасно мы сидим, я приглашаю вас танцевать.
– А возможно, чтобы и мы пошли танцевать? – улыбаясь, сказала госпожа Герберт. – Это не слишком для нашего возраста? Играют что-то медленное, но не знаю что…
– А, все равно! Главное – принять решение, – ответил Никитин, и его будто подхватила горячая зыбь бездумного озорства, непонятного, насмешливого мальчишеского вызова самому себе. – Правда, госпожа Герберт, я не занимался этим тысячу лет. Иду на явный риск. На мировой срам. На мировой позор. Но почему бы нет? Ты не возражаешь, Платон, пострадать несколько минут в одиночестве?
Самсонов отхлебнул вино из бокала, пробормотал пасмурной ернической скороговоркой:
– Надеюсь увидеть твист, шейк и танец живота – все вместе. Валяйте на здоровье, господа, веселитесь, а я понаблюдаю.
После взрывов и грома синкоп все сразу стало тихим, старомодным, даже сонным, озаренным мерцанием свечей, – в красноватом полусумраке усталые пары передвигались, плыли среди замедленного течения музыки, иные, обнявшись, дремотно ходили по кругу, иные в изнеможении чуть раскачивались на одном месте, потные, лохматоволосые парни, расхристывая курточки на «молниях», поворачиваясь возле своих столиков, то и дело хватали с них коричневые бутылки кока-колы, пили большими глотками, вытирали рты, передавали бутылки друг Другу» но продолжали топтаться, утомленно подрагивать телом, как будто не могли остановить заведение однообразную вибрацию ног.
Войдя в лениво-кругообразное течение толпы, Никитин внутренне изумился своей необдуманной дерзкой смелости – пойти танцевать с госпожой Герберт в немыслимом ночном кабачке где-то в Гамбурге! – и, подтверждая это наивное безумство, сказал ей:
– Хоть убейте, не знаю, что за танец, но вы уж подчиняйтесь мне, чтобы избежать конфуза. Я постараюсь вспомнить, как это делалось тысячу лет назад.
Она ответила ему согласной улыбкой, легонько погладив его по плечу, и он, ощутив ее осторожное прикосновение и ее спину в разрешенном и дозволенном объятии, запах сладковато-горьких духов, опять ясно представил то утро и прохладную влажность вымытых туалетным мылом волос, когда она с покорным отчаянием обняла его в первый раз: «Ах, герр лейтенант!..»
– Госпожа Герберт, я заметил, что вы молчали и о чем-то думали… – сказал Никитин, стараясь не видеть чистую седину в ее волосах, а силясь сравнить, сопоставить случайное, когда-то бывшее в их молодости благостное утро и вот этот прозрачно-синий, устремленный в эго зрачки взгляд, в котором ему хотелось увидеть и ее и себя из неправдоподобно другой, чудилось, приснившейся жизни, где была райская тишина без войны, теплая трава, счастье светоносного весеннего воздуха. – Госпожа Герберт, – повторил Никитин шепотом, заглядывая в переливающиеся блеском влаги ее глаза. – Я помню… я многое помню, госпожа Герберт… – Он помолчал, перевел дыхание. – …даже то, как вы учили меня произносить по-немецки «Шметтерлинг». Было солнце, раннее утро, в окно влетела бабочка. Помните? Потом эта фраза: «Лерне дойч, лерне дойч…»
– Лерне дойч?.. – шепотом выговорила госпожа Герберт. – Вы помните? О, господи…
Ее пальцы повлажнели в его пальцах, ослабленные колени стукнулись о его колени, – и это проявление какого-то невнятного страха и нескрытой радости пронзило Никитина зябким дуновением: неужели она не забыла, до сих пор помнила слова, которые они говорили тогда друг Другу? Он сказал быстро:
– А вы помните, как я учил вас нескольким русским фразам?
Она засмеялась, приготовленно округлила губы и, разделяя слоги, выговорила по-русски:
– До с-ви-дань-я… н-не забы-вай мень-я… – И, сделав паузу, пожимая его руку влажными пальцами, прибавила: – Я льюблю т-тебь-я… Так? Так?
Никитин не ожидал, что она могла вспомнить эти слова, выученные ею двадцать шесть лет назад, произнесенные им в майскую ночь с редкими крупными звездами над покойно спящим городком, когда вздрагивало от их дыхания пламя свечи, а они поочередно писали на листе бумаги русские и немецкие фразы, веря и не веря, что должны надолго расстаться. Нет, он знал и чувствовал, что завтра многое непоправимо изменится в его жизни и больше они не увидятся, – а она, цепляясь за слабенькую надежду, за невозможность, запомнила оказанные им русские фразы? Но, неизвестно почему, сейчас, все-таки пытаясь уйти от серьезного поворота в разговоре, он пошутил:
– Когда в университете я изучал немецкий язык и, конечно, заваливался не раз, то вспоминал вашу фразу: «Лерне дойч, лерне дойч». Оказали на меня влияние, вот видите как…
– Вы хорошо говорите по-немецки, – сказала она и, явно колеблясь, спросила неуверенно: – Ваша жена… она кто по профессии?
– Она врач. А… ваш муж?
– Он умер в пятьдесят четвертом году. Мы прожили вместе четыре года.
– У вас есть дети?
– Одна дочь. Но она не живет в Гамбурге. Вышла замуж и уехала с мужем в Канаду.
– А ваш брат? Я смутно помню вашего брата. Кажется, его звали Курт? Где он?
– В Дюссельдорфе. Он известный адвокат. Имеет свою контору. Много дел, много работы. Перед вашим приездом я звонила ему, он очень хотел приехать в Гамбург, но не смог.
– Скажите, я хотел вчера подробно расспросить, каким образом именно вы пригласили меня на дискуссию? Как вы узнали? Неужели по фотографии?
– Я увидела вашу фотографию на книгах, которые издавались на Западе. Ваши романы проходили через мои магазины. Только после этого я их прочитала.
– И меня можно было узнать на фотографиях?
– Да. Я узнала.
– У вас лучше память, чем у меня. Слишком многое наслоилось в моей памяти после войны. Слишком много было всего. В общем – бОльшая половина жизни прошла, хотя об этом нет времени подумать, к сожалению.
– Я сильно изменилась, господин Никитин? Вы меня не узнали… Я совсем другая? Не та Эмма, правда?
– И я не тот лейтенант Никитин, которому было море по колено.
– Нет, для женщины срок в двадцать шесть лет – целая жизнь. Вот это и есть правда, о которой вы говорили.
– Этот срок чувствую и я. Иногда по утрам, во время бритья, смотришь на себя в зеркало и с наивной самозащитой думаешь: виски седые, но еще до пятидесяти чуть-чуть не дошло. А в сущности-то главные годы – там, за зеркалом… Истина довольно банальная, хоть некоторые, дожив до шестидесяти, часто оспаривают ее. Но до шестидесяти дожить надо…
– Вы говорите «главные годы»? А я думаю, я уверена… Вы должны быть счастливым человеком, у вас… семья, работа, вы известны… Разве у вас не все хорошо?
– Более благополучного человека, чем я, нет.
– Вы сказали в шутку или серьезно?
– Я хотел вас спросить… Скажите, вы все понимали, что происходило тогда в вашем доме среди русских?
– Я боялась за Курта, за себя. Я знала, что вы меня спасли.
– Вас спас, если говорить о прошлом, не я, а лейтенант Княжко, помните того лейтенанта, который хорошо говорил по-немецки?
– А я знала, что вы меня спасли. Тот лейтенант был строг и очень серьезен, признаться, я боялась его, а вы…
– Таких, как лейтенант Княжко, я больше не встречал в жизни, мне его очень не хватает до сих пор. Но такие погибали, как правило. Это уж какая-то страшная была закономерность.
– А вы, слава богу, остались в живых.
– Мне повезло… Когда нет таких, как лейтенант Княжко, то нет и настоящих друзей, и вообще многое в мире тускнеет. Я его настолько не могу забыть до сих пор, что он мне снится. А утром чувствую такую горечь, что места себе не нахожу. Как после смерти своего сына. Простите. Мы говорили о Княжко, и я, кажется…
– У вас… умер сын? Когда?
– Четыре года назад. Тогда я едва не потерял и жену, единственного друга: у нее началась нервная болезнь. Подождите, мы говорили о Княжко, о том лейтенанте, моем военном друге. Вы его, конечно, помните…