Верное сердце - Кононов Александр Терентьевич. Страница 155
«Манифест» совсем недавно вышел отдельной брошюрой и у Шумова действительно имелся.
Он заторопился — начал искать его в груде книг, лежавших, как всегда, в полном беспорядке на его столе.
— Вы посидите минутку. Здесь он где-то… Сейчас найду.
Даша села на диван и еще раз повторила виновато:
— Простите…
Гриша, полуобернувшись, глянул на нее: она и похудела и расцвела в одно и то же время. Глаза у ней стали еще больше — шире глядели на белый свет. Как это сказал про нее Барятин? Птица перед полетом…
Гриша с невольным восхищением задержался на ней взглядом: какая красавица!
И в это время, стукнув в дверь, вошла Нина Таланова.
Целый век он не встречался с Ниной. Так уж вышло…
И она сама нашла его!
— Я сейчас, — заторопился он, отшвырнув в сторону Туган-Барановского.
Сердце у него забилось, кровь горячо прилила к щекам — неудивительно, что он все искал на столе и никак не мог найти «Манифест».
Нина Гришин румянец истолковала, конечно, по-своему.
— Ты занят? — спросила она задрожавшим от обиды голосом. На Дашу она не смотрела, но несомненно видела ее.
— Сейчас, сейчас… — Гриша наконец нашел брошюру.
Неизвестно почему, он чувствовал себя провинившимся, и это, конечно, сразу же отразилось у него на лице.
— Это, понимаешь, для товарища… она торопится… — Гриша путался, слова попадались на язык совсем не те, какие надо бы сказать в такую минуту.
Нина смотрела на него спокойно. Что-то уж слишком спокойно! И сказала преувеличенно ровным, неживым голосом:
— Я тоже тороплюсь.
Она ушла прежде, чем Гриша сообразил, что же тут следовало ему сделать. Кинуться вслед? Прежде чем за Ниной закрылась дверь, он ясно увидел Марью Ивановну, стоявшую в «передней» с неопределенной, но довольно противной улыбкой на сморщенной физиономии.
— Не вовремя я пришла, Григорий Иванович, — прошептала Даша, взяв брошюру.
В дверях она задержалась, поглядела на несчастное лицо Шумова и совсем неожиданно улыбнулась:
— Она вернется…
Даже Даша смеется над ним!
Оставшись один, Гриша в отчаянии опустил голову на руки. Нина не вернется. Найти бы ее, объяснить все… Но он так и не узнал Нининого адреса, успокоившись на том, что живет она в Красном Селе. Нет, он просто неисправим! Над такими, как он, и надо смеяться.
Все время Нина приезжала с дачным поездом в Питер для встреч с ним, и ему казалось это совершенно естественным — не ехать же ему в Красное Село, где она жила вместе с тетками, с двоюродными сестрами, — ведь она была богата родней, и вся эта родня ютилась в одной комнате.
Ну, сколько теперь ни казнись, ни ругай себя, делу этим не поможешь. Он потерял Нину. Уж он-то хорошо знал ее характер — она теперь не вернется!
В другое время можно было бы, бросив все, отправиться искать ее, даже без надежды найти.
Но сейчас и это было невозможно.
Перед ним лежит записка Шелягина. Надо идти!
Тимофей Леонтьевич, должно быть, уже ждал его.
— Наконец-то! — сказал он. — Вчера не мог зайти? Ну ладно, ладно, чего там объяснять, время не упущено. Прежде всего: ты еще не в партии?
— Нет.
— Ну, значит, тебе и ехать к кавалергардам. Что, удивляешься?
Грише казалось, что он теперь не способен ни удивляться, ни радоваться. Надо только еще раз толком объяснить Шелягину, что он не оратор. Для выступлений на митингах он фигура неподходящая.
— Сейчас я тебе все объясню, — говорил между тем Шелягин. — Кавалергарды в свой полковой комитет выбрали одних офицеров. И вот какая получается картина: на митинги в этот полк пускают всех — эсеров, меньшевиков, кадетов, беспартийных — ну кого угодно, кроме большевиков! Большевики ославлены там как исчадие ада. Как агенты Вильгельма. Ну, вся эта жульническая шарманка тебе хорошо известна. Конечно, возможен и такой выход: скажем, мог бы я пройти к кавалергардам, назвавшись беспартийным или меньшевиком… Нет, меньшевиком не мог бы! Ни в каком разе! А беспартийный — что ж… зазорного в этом нет. Но обмануть солдата — нет, это нам не с руки. Тут со лжи разговор начинать нельзя. Значит, и выходит, что ехать к кавалергардам надо тебе. Должен тебе сказать: на митинге у них будет от эсеров Колосов, — ох, и красно поет, шельма!
— А я как раз совсем на народе не умею говорить.
— Сумеешь.
— Не от меня это зависит, Тимофей Леонтьевич. Просто не выйдет у меня ничего…
— Выйдет!
Шелягин, неслышно ступая, походил по комнате, потом остановился — лицом к лицу — перед Гришей:
— Что это ты какой-то потерянный сегодня? Неужели тебя так уж пугает поездка к кавалергардам? Или другое что тревожит?
— Другое.
Гриша сейчас совсем не думал о Нине Талановой. Но сердце тосковало, тосковало… и ничего с ним не мог поделать.
— Может, расскажешь? — с участием спросил Шелягин, вглядываясь в него. — Достоин я твоего доверия? Расскажи!
— Нет. Сейчас не расскажу.
— Ну хорошо. Тогда я расскажу о себе. Учил меня когда-то бесконечно дорогой для меня человек — не забыть мне его до последнего моего часа… «Тимоша, — говорил он, — ты про себя забудь. Забудь! Про дело помни. Тогда и слова у тебя найдутся. Корявые? Нескладные? Не беда. Мастеровому человеку корявая правда ближе, чем красивая лжа». Ах, как помогли мне правильные эти слова! Лет-то мне было тогда, пожалуй, столько же, сколько тебе сейчас. И приехал я в Питер совсем еще сырым деревенским парнем. Разве у меня столько было мыслей и слов, как у тебя, у студента? Голову прозакладываю — славно у тебя получится!
— Вашими бы устами… — уныло сказал Гриша.
— Моими бы устами, да. Моими устами, если хочешь знать, я однажды шевелил без звука минут двадцать — и где же? В железнодорожных мастерских, среди своего же брата, среди мастеровых: оказалось, там такое меньшевистско-эсеровское гнездо… Не дают мне говорить — и баста! Орут, свистят. Я, конечно дело, не ухожу, продолжаю говорить. А в помещении меня не слышно — ни одного моего слова! Что тут будешь делать? Ну наконец улучил я минутку — прорвался: «Да погодите вы, умники! Отдохните маленько! Очухайтесь! Я вам про вино хочу рассказать… В Италии есть такое вино, черное — «вино-негро» по-ихнему называется…» Ну, это ж всякому любопытно: какое это такое черное вино? Поутихли. Ну, короче тебе сказать: начал я с этого пустячка, еще кой-что рассказал про Италию, все, что сам знал, а знал я немного… А потом незаметно, понемножку перешел к тому, как Ленин приезжал на Капри к Горькому. Сперва про Горького, потом про Ленина. И что ж ты думаешь? Выслушали меня до конца. Сказал я все, что нужно было в тот день сказать! Понял?
— Понял. И думаю, что выручило вас совсем не «вино-негро», а то, что выступали вы среди рабочих. И были для них — своим.
— А ты не свой? Погоди-ка, погоди. Не перебивай. Человек, который учил меня в свое время уму-разуму, Иван Васильевич Бабушкин, рассказывал мне. Довелось как-то Ленину встретиться с рабочими-обувщиками, — дело это давнее, тебя, должно быть, тогда и на свете-то еще не было. Обувщики жалуются Владимиру Ильичу: за все их штрафуют на фабрике, за всякую мелочь. Не так повернулся — штраф… Каблук косо на башмак поставил — штраф. Другой бы ученый человек, по образованности своей снисходительный к рабочим, как себя при этом показал бы? Обязательно поддакнул бы: «Ах, какие действительно жестокости». А Владимир Ильич — нет, засмеялся: «Ну, если каблук косо поставил, тогда, пожалуй, штраф-то и за дело». И тут всем ясно стало: да он же сам рабочий человек! Ему, как бы сказать, снисхождение оказывать пролетариату не приходится.
Великого ума человек — он на рабочего не сверху вниз смотрел, он рядом с ним стоял. И был для рабочего всегда своим.
— Тимофей Леонтьевич! — взволнованно сказал Шумов. — Я сделаю все, что от меня потребуется! Тем более, у меня сейчас такие обстоятельства, что я про личную свою жизнь готов позабыть навсегда.
Шелягин посмотрел на него пристально:
— А вот это уж лишнее. Это к чему же от личной жизни отказываться? Я вот про себя скажу: моя жизнь стала куда богаче с тех пор, как я узнал про великое дело, которому и служу в меру своих сил.