Любовь и знамя - Нагибин Юрий Маркович. Страница 2

Продолжая развивать волновавшую ее мысль, Катя сказала, что теперь она понимает, насколько глупо ради перемены фамилии выходить замуж, можно сделать это через газету.

— А в «Вечерке» было, — торопливо и хрипло сказал Павлик, — что Дураков поменял имя Андрей на Виктор.

— Зачем? — лениво откликнулась Катя. — Андрей тоже хорошее имя. Князь Андрей.

Павлика совсем перекосило: нет ничего неблагодарнее, особенно для человека, желавшего блеснуть, объяснять остроту.

— Ну да, в том-то и дело, что он обменял имя, а фамилия у него была Дураков.

— Сам ты дурак! — недовольно сказала Катя.

Я так и не понял: то ли ее разозлила собственная недогадливость, то ли она усмотрела в словах Павлика насмешку над ее желанием переменить фамилию. И легкой тенью по лазури моей ликующей души промелькнуло подозрение, что лживость ума не принадлежит к главным достоинствам Кати. И тут я пошел на первый, но далеко не последний в своей жизни компромисс: приученный с самого раннего детства выше всего ценить в людях ум, я отказался ради Кати от обычного мерила человеческой ценности. Я наскоро придумал какой-то ум души, куда более важный, чем мозговой ум, и щедро наделил им Катю.

Мы приближались к Камерному театру. Недавно я смотрел там спектакль «Жироффле-Жироффля» со знаменитой Алисой Коонен в главной роли; художника спектакля Якулова у нас в доме называли запросто Жорж: он был другом юности моих родителей. Я понимал, что легко могу показаться Кате бесстыдным и неумелым хвастуном, но соблазн был слишком велик. Когда я заговорил, у меня возникло ощущение, что язык распух и с трудом поворачивается во рту.

— Надоело, — ни к кому не обращаясь, тягуче проговорила Катя, — идем, идем, а все конца не видать. Ты не знаешь, который час? — обратилась она к Павлику.

Тот с серьезным видом задрал рукав курточки, поглядел на худое запястье, потом ощупал воображаемый жилет.

— Надо же, я сегодня не при часах! — сказал с деланным изумлением.

Катя улыбнулась: она знала, что у Павлика нет часов, как и у всех нас.

— А на моих без пятнадцати двенадцать, — сказал я.

Катя сумрачно покосилась на меня, её скулы источали мороз. И тут, перехватив мой взгляд, она звонко рассмеялась: уличные часы, прикрепленные к фонарному столбу справа от памятника Тимирязеву, показывали без четверти двенадцать.

Блестящая острота вернула мне расположение Кати, снова отбросив Павлика в арктические льды.

Через несколько минут мы смешались с пионерской толпой, осаждавшей двери Театра Революции, а потом, подвластные голосу вожатого и держась по-прежнему вместе, бесконечно долго поднимались по каким-то лестницам, сперва широким, пологим, нарядным, затем — поуже, покруче, поскромней, наконец — вроде наших чердачных, только кошками не воняло. Через низенькую дверцу мы проникли под самую крышу театрального здания: вот потолок, вот люстра, а за краем барьерчика с сеткой — глубочайший колодец. Серо-желтыми, с выблеском, столбами застыли толстые складки занавеса.

Я пробежал взглядом сверху вниз по этим складкам, что-то оборвалось у меня в животе, и на всю жизнь привязался ко мне страшно-сладкий сон. Я сижу в театре на галерке, в первом ряду, ничем не защищенном от глубокого черного провала. На сцене творится прекрасное зрелище, но я ничего не вижу, кроме зияющей под ногами бездны. Острый зуд охватывает тело, я пытаюсь отодвинуться от дыры, но тщетно: сзади напирает нечто, не имеющее ни образа, ни определения, не дает мне выгадать ни вершка безопасности. Я в ужасе кричу, просыпаюсь и на грани пробуждения испытываю ни с чем не сравнимое счастье. Но счастье принадлежит уже полуяви, а сон — болезни, именуемой боязнью высоты.

Странно, но я совсем не боюсь высоты. Более того, высота меня привлекает, не манит болезненно, а радостно влечет, как все хорошее: луг, поляна, лес, река. На высоте легко дышится, свежий ветер обдувает виски, с высоты дальше и шире видится. И все же без малого сорок лет меня навещает то чаще, то реже ужасный сон о колодце театрального зала, я кричу, просыпаюсь и чувствую счастье.

В этом счастье — бессознательная память о том, что я целовал Катю. Тайно целовал в голову, она и не чувствовала, — впрочем, как знать, может, и чувствовала, только не показывала виду? Иначе почему она вдруг так затихла, замерла?

Нам достались места в последнем ряду, откуда вовсе ничего не видно, и мы заняли свободные откидные стулья впереди, а Катя пристроилась у самого барьера, прямо на полу. Мне стоило чуть нагнуть голову, чтобы коснуться лицом ее волос. Далеко внизу, на полутемной сцене, двигались с неживой четкостью заводных игрушек крошечные фигурки в солдатской форме. Слова к нам почти не долетали, только музыка и выстрелы, мы смотрели словно бы пантомиму. Давали «Первую Конную» Всеволода Вишневского. Постановщик спектакля пользовался обобщенными символическими образами, а дети начисто лишены той детской наивности, что позволяет взрослым людям цивилизованного общества и дикарям Соломоновых островов чутко отзываться условному искусству. Театр гудел, кашлял и чихал, будто все разом простудились. Мне же было скучно лишь вначале, когда я пытался постигнуть происходящее на дне колодца. А затем я понял, что нечего мне высматривать чудо вдалеке, когда оно у самых моих глаз.

Зачем понадобилось Кате крючиться на полу в мучительно неудобной позе? Быть может, она смутно ожидала того, к чему я продирался сквозь страх, трепет, смятение? Конечно, она не знала, что ее ждет — слова, прикосновение или просто стук сердца, но такой громкий, что она услышит. Да нет, при чем тут знание — нерассуждающий и безошибочный инстинкт заставил ее втиснуться между мной и барьером.

Наклонившись к ее голове, я вдыхал слабый, чистый, теплый запах. Я забыл об окружающем, о бедном Павлике, сидящем сзади, и коснулся лицом ее волос, ощутил их губами, но поцеловал скорее воздух над ними, нежели их легкую субстанцию. Со сцены послышалась жаркая пальба, взметнулся и погас огонь, дав прибыток тьмы, мой рот приник к тверди и теплу Катиного темени. Я уже не понимал — на театре или во мне самом творятся гром и вспышки. Внезапное ликование уступило место щемящей жалости. Катя казалась такой маленькой и беззащитной, я погибал в сладком сострадании к ней. И уже не лицо мое, а весь я потонул в Катиных волосах.

На сцене отстрелялись, и в зале забрезжил свет…

От театра к Красной площади мы шли четким строем. Гремели барабаны, колыхались, рдели знамена, сверкали золотом кистей и наконечников древка. Милиция сдерживала поток машин, телег и пролеток, глазели потрясенные прохожие. Подвластная нашему движению, замирала Москва. Я совсем забыл о любви, — «то, что в мир приносит флейта, то уносит барабан». Катя и сама будто отодвинулась в тень. Она понимала, что несет на Красную площадь лишь свое беспечное девичье сердце, а мы — душу будущих солдат. Наше поколение воспитывалось на песнях гражданской войны. И едва лишь брусчатка, выстилавшая площадь, ложилась под ноги, мы становились воинами и мечтали погибнуть в бою. У слишком многих из нас эта мечта сбылась…

В последнем кратком замешательстве близ светлой расщелины между кремлевской стеной и краснокирпичным боком Исторического музея Колька Лазукин, школьный заводила, всегда занимавший командные посты, определил нас с Павликом в плакатоносцы. Нам доверили широкое красное полотнище с лозунгом. И хотя это окончательно разлучило нас с Катей, мы не колебались, ибо принадлежали сейчас грому, а не соловьиному свисту. И тут во мне взыграла дерзость, порожденная недавней победой — не над Катей, над самим собой.

— К черту! — сказал я. — Давай мне знамя!

— Что-о? — прищурился Лазукин. — Ах ты, мелочь пузатая!

— Я понесу знамя!

Колька усмехнулся.

— Правильно, — сказал он, — тебе только и носить.

И сразу мне в грудь ткнулось древко знамени. Я едва успел обхватить его руками, как Лазукин втолкнул меня меж двух рослых знаменосцев, и мы двинулись.

Вскинув знамя на плечо, я удивился, какое оно легкое. Мы шли по брусчатке, слегка проскальзывающей под подошвой. Мостовая здесь приметно горбилась, я впервые заметил, что Красная площадь находится на холме. Но так и должно быть, что же ей в низине лежать!..