Игра - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 22

– Не удивляйся, Толя, сегодня ночью я думал о протопопе Аввакуме и о великом самообмане, которому мы все подвержены, – сказал Крымов, нахмуренно разминая сигарету. – Дело, вероятно, в том, Толя, что каждому из нас при жизни не хватает воли быть самим собою. Мы играем заданную роль, а не живем естественно. Знаешь, в чем вина мировой интеллигенции, и в том числе наша с тобой? Сон, инерция разума и покорность обстоятельствам. Все мы пленники обстоятельств…

– А по-моему, попросту твоя гордыня наживает тебе врагов и вызывает недовольное изумление начальства.

– Если бы гордыня, Толя! Игрушки. Я все время думаю об Ирине Скворцовой. Милая, чистая, талантливая… И именно она не выдержала грязи и лжи. Вот это и есть покорность.

– А может быть – наоборот. – С задумчивым лицом Стишов положил руку на колено Крымова. – Но тоже не уверен. Трудно вообразить, чтобы такая удивительная девочка, получив роль, вдруг решилась… Скорее всего несчастный, трагический случай.

– Ее смерть для меня загадка, Толя.

Стишов помедлил, осторожно высвободил чайной ложечкой осу, увязшую в блюдце с клубничным джемом, сказал:

– Слышал ли ты, дружище, что есть на свете средство от бессонницы и для общего успокоения? Валиум. Испробовал на себе, поверь – сплю, как индюк, никаких вечных вопросов, просто в полнейшем недоумении. Отдыхаю, снятся молоденькие индюшки в каких-то коротких фартучках. Возникло игривое направление ума.

– Вот это и есть инерция разума, дорогой Толя.

– Сейчас ты меня будешь ругать еще крепче, – сказал Стишов сокрушенно. – Ругай коварную скотину. Прошу, ругай.

– Выругаю. Но за что?

– Слабым разумом я понимаю, что во всех глупостях мы должны винить прежде всего самих себя. Позволь спросить: кому мстит неудачник? Самому себе. Неудачник насквозь нудила и себялюбец. Хочется хотя бы перед собственной персоной выглядеть поумнее. Неудачник этот – я. Ибо скот и тряпка. Не мог отказать. Наш турецкий балабан пригласил меня сегодня в восемь утра и в течение получаса багровел так, что от его ужасающей багровости можно было прикурить, засучивал рукава, уговаривал, сопел, едва не рыдал…

– Да что такое?

– Чтобы быть мне поумней, сперва ответь на второй вопрос, а потом уж в шею, в шею, взашей меня, дурака… Скажи, Вячеслав, у тебя есть желание встретиться с Джоном Гричмаром? Имя это, конечно, тебе известно…

– Что значит «встретиться»? – раздраженно дернул плечами Крымов, не беря в толк, почему Стишов спрашивает его об этом и почему вдруг возникло имя американского режиссера и продюсера Джона Гричмара. – Я в Париже не раз встречался с ним, и, что называется, в кабаках было выпито много виски. Он в Москве, что ли?

– Он приехал вчера. По дороге из Парижа в Америку. И рвется к тебе, хочет встречи только с тобой. И никого другого не признает. Сперва ему говорили, что ты болен, то да се, а Гричмар заявил, что останется в Москве до тех пор, пока не увидит тебя. В общем, балабан в тихой панике, впал в прострацию и, зная о наших с тобой отношениях, чуть не на коленях умолял уговорить тебя встретиться с Гричмаром. Кстати, вся студия говорит, что у тебя с балабаном был крупный диалог. О боже, нашла коса на камень! Представляю, как вы орали друг на друга и ломали в кабинете стулья.

– Был полукорректный разговор, но стульев никто не ломал. Хотя пора бы уже, – сказал Крымов. – Понимаешь, в чем мерзость? Некоторой студийной публике почему-то нравится, когда кто-нибудь из заметных попадает в сложное или неудобное положение. Откуда, скажи мне, такое злорадство? Может быть, это разряженная зависть, которая уже стала сильнее ненависти? Вон, вишь ты, такой известный человек, денег куры не клюют, каждый день небось в ванне с шампанским купается, а че оказалось-то: развратник, пьяница подколодный, убийца, да к ногтю его, к ногтю, сволочь гордую, чтобы знал, как над людьми подыматься, чтобы знал, как жареный петух…

– Прискорбно, – сказал Стишов, следя, как меж ветвей яблонь в высокой синеве расходились, дымами таяли круглые облака. – К великому огорчению, испокон веку посредственность удобна, послушна и неопасна. Таланту же большей частью тайно завидуют, но его побаиваются и любят вынужденно. Ненавидя любят… Так ты будешь встречаться, Вячеслав, или…? Что мне прикажешь соврать балабану? – спросил Стишов и полулег в кресле, нежась, подставляя лицо воздуху, лучам солнца, сквозившим через листву; его серебряная седина, беспечная поза говорили о благополучии, о безмятежном равновесии духа, но голос звучал неестественно спокойно. – Я бы тебе посоветовал не обострять отношения с Балабановым. Он чиновник опасный и хитрая большая дубина, причем мстительная, что хуже всего. Я не хотел бы, чтобы ты нажил на студии врага номер один. Зачем тебе эти радости?

– А! Пусть идет он, идет и идет… все дальше, как в том известном анекдоте, – сказал рассерженно Крымов и, увидев на дорожке летящего от террасы на легких ногах Молочкова с кофейником, даже щелкнул пальцами, наигранно восхищенный: – Ну что за воспитанный у меня директор картины! Появляется тогда, когда необходимо. Поразительная интуиция.

– Ты на него не сердись, – проговорил Стишов миролюбиво. – Он человек подчиненный во всех смыслах.

Весь излучая бодрость, энергию, услужливое расположение, Молочков подлетел к столу, ловко поставил кофейник на подставку, поводил носом над кофейником, заговорил с блаженством влюбленного:

– Ах, какой аромат идет, прямо голова кружится, умереть можно! Сейчас мы кофейку выпьем на садовом воздухе, как давеча говорил Вячеслав Андреевич, и все будет чудненько, чудненько! – И разливая в чашки дымящийся кофе, преданно скосил на Крымова возбужденные глаза, слабым голосом проговорил с задышкой: – Не погубите, Вячеслав Андреевич, американец, Гричмар-то, только вас требует, а сам Балабанов к вам не осмелится… А на меня так надавил, чтоб вас я нашел, аж не знаю, как мне на студию возвращаться. На колени перед вами встану… Поговорите с капиталистом… Прогонит он меня, Балабанов, ежели не удастся с американцем. Миллионер все же он, картину с нами совместную хочет…

– Ну хватит, хватит тебе, Терентий, изображать несчастненького! – прервал Крымов. – Видеть тебя на коленях безмерное удовольствие. Подозреваю, ты скоро начнешь писать сентиментально-трагические сценарии из жизни директоров картин…

Глава десятая

– Слушай, Джон, не будем говорить сейчас о мировом кинематографе. По-моему, в Париже мы с тобой перемыли косточки всем режиссерам мира, лучше скажи мне, как живет Америка. И говори по русски как умеешь, хоть практика для тебя будет. Что трудно, переведет Анатолий Петрович Стишов, мой друг. Согласен?

– О так, хо-ро-шо, я могу немного говорить. С Америкой все в порядке. То есть… Ничего не в порядке, но-о все-таки в порядке. Нью-Йорк на месте. Вашингтон на месте. Я вижу, и Москва стоит громко… Нет, нет, как это называется? Крепко. Правильно я сказал, Вячеслав?

– Пожалуй, правильно.

Они сидели на открытом воздухе в ресторане на последнем этаже знаменитой московской гостиницы, где обдувало то прохладным, то теплым ветерком; солнце уже напекло материю зонтиков, купола их над столиками становились будто все прозрачней, все тоньше. Но здесь, ближе к небу, было несколько свежее, чем на улицах, отдаленно и сложно шумевших внизу. Там, в солнечном туманце, в знойном блеске, отлакированными пунктирами, расходясь по кругу площади и сходясь, скользили, ползли машины мимо Манежа, мимо Александровского сада. Там, далеко внизу, раскаленной пылью осыпались искры троллейбусов и, наверно, вонь выхлопных газов, жара на асфальте, где шевелились толпы людей, была невыносимой.

Джон Гричмар, пожилой человек крупного сложения, толстоватый в плечах, толстогрудый, как это бывает у тяжелоатлетов, ушедших из спорта (хотя спортом он никогда не занимался), чистоплотно обтирал носовым платком мясистое пылающее лицо, отпивал коньяк, курил одну сигарету за другой, жмурясь от дыма, от щекочущих виски капель пота, а маленькие умные глаза его, похожие на переспелые вишни, смотрели зорко и пытливо. Во всей его грузной фигуре не было особо заметно ни летней разморенности, ни вялости, ни лени, и это не удивляло Крымова, ибо после встреч в Париже он знал неутомимость Гричмара в питье, разговорах, сидении за стойкой в баре, знал его умение не спать ночь напролет, а утром быть свежим, выспавшимся, готовым к просмотру фильмов, к дискуссиям, к крепким напиткам.