Игра - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 30

– Во-первых, здравствуйте, Вячеслав Андреевич, – холодно сказал Пескарев. – Во-вторых, вы сами садитесь. – И показал на кресло подле столика. – В-третьих, у вас, вероятно, конфиденциальный разговор с директором, и, следовательно, мне лучше уйти, чтобы не мешать, – добавил он и посмотрел на прислоненные к дивану костыли.

– О, вы ошиблись, никакой конфиденциальности, никакого протокола! – воскликнул Крымов, садясь к столику. – Я повторяю: мне нужен свидетель, и не откажитесь им быть, ради бога.

– Что вы имеете в виду?

– Я имею в виду три вопроса, которые хочу задать Ивану Ксенофонтовичу при вас. Во-первых, во вторых и в-третьих… Во-первых… – Крымов взял печенье из вазы, надкусил краешек, пожевал и сморщился. – Срам, какую патоку вы едите, Иван Ксенофонтович, – сказал он, наслаждаясь игрой в развязность и налитыми кровью глазами Балабанова, с подозрительным страхом глядевшего на него исподлобья. – Скажите, Иван Ксенофонтович, – спросил он смиренно, – мой фильм официально приостановлен вами или высшей инстанцией?

– Это сложный вопрос, – загудел Балабанов, нерешительно косясь на Пескарева, плоско поджавшего пепельные губы. – Сложный вопрос, потому что вы сами знаете, как сложились обстоятельства. Есть законы юриспруденции, расследование, как вы понимаете…

– Понимаю, – сказал Крымов и опять брезгливо надкусил краешек печенья, оборачиваясь к молчавшему Пескареву. – Не могу понять, как вы едите такую приторную гадость. Кратчайший путь к диабету… И вы так считаете, товарищ Пескарев? Расследование, законы юстиции, возможность преступления?

Пескарев надменно вскинул прозрачный взор, и губы его жестко сжались и разжались, выдавив то ли тень улыбки, то ли желчную гримасу.

– Вам известно, что я не умею кривить душой?

– Ну конечно.

– Мне лично ваш сценарий никогда не был по душе, – сказал Пескарев выпуклым голосом. – В вашем сценарии о современной молодежи столько рефлексии, столько заданных самому себе вопросов, столько исканий, что, во-первых, это не соответствует реальной действительности, а во-вторых, никто после этого никуда не поедет…

– Куда? Кто?

– Молодежь. На строительство в Сибирь, например. В вашем сценарии нет ни энтузиазма молодежи, ни трудового подъема, ни претворения в жизнь исторических планов нашего непростого сегодня. У вас все мучаются вечными вопросами: как жить? что такое совесть? что такое правда? В то время как…

– Ах, да, да, да, вечные вопросы, несомненно, мешают, я совершенно не учел. Слабым своим умишком не дошел до истины.

– В то время как внеклассовый подход с позиций абстрактного гуманизма к таким понятиям, как человечность, совесть, стыд, добро, чреват всякого рода ошибками и искажениями.

– Да, да, да, вы опять правы, – чреват всякого рода ошибками и искажениями. Бедный кинематограф…

Пескарев с кислой гримасой потрогал костлявыми пальцами ложечку в стакане (ногти у него были синеватые, круглые, аккуратно подстриженные), спросил, педантично уточняя:

– Почему вы так сказали: бедный кинематограф? Почему?

И Крымов продолжал, в отчаянной игре мчась над пропастью и безоглядно наслаждаясь риском:

– Видите ли, я сомневаюсь, узнает ли наш кинематограф свои звездные мгновения? Мы отстали от самих себя на пятьдесят лет. Благодаря некоторым радетелям собственной безопасности, которые озабочены мировой славой нашего киноискусства.

– Как то есть? Вы известный остроумец, Вячеслав Андреевич, но все же поясните!

– Поясню. Вот вы, наш отец, учитель и кормилец, Леонид Викторович, с отличием окончивший исторический факультет почтенного Московского государственного университета, вот вы за эти несколько минут не сказали ни правды, ни полуправды, ни четверти правды. Впрочем, вы страж, – прибавил он с подчеркнутой признательностью. – Страж некой фантастической жизни в искусстве, полной иллюзорных чувств, которые вы сами и многие другие удобно придумали во имя своего душевного спокойствия. Простите темноту мою тулупную, никак не намеревался обидеть, сорвалось случайно, – продолжал Крымов и привстал, словно бы подобострастно прося милосердного извинения у Пескарева, а глаза Пескарева (глаза всезнающего, взрослого с детства, начитанного ребенка) мертво застыли, вонзаясь в переносицу Крымова, наполняясь синеватым отблеском льда. – Все это пришлось к слову. Но я не вам хотел задавать вопросы, еще раз прошу прощения, а уважаемому Ивану Ксенофонтовичу, нашему факелу и светочу на небосклоне отечественного кинематографа. – Крымов почтительно и льстиво поклонился в сторону Балабанова и, подтянув брюки на коленях, закинул ногу на ногу, похоже было, беспечно располагаясь к уютной домашней беседе о близком и милом предмете. – Если я остроумец, как не очень точно определил Леонид Викторович, то вы, Иван Ксенофонтович, известны всему миру как гордое знамя мысли, неподкупный рыцарь и труженик разума, наконец. Поэтому, надо надеяться, вы должны поднимать не заржавленный меч всех обывателей мира, но меч духа. Против этой формулы у вас нет никаких возражений?

– Да что же это такое? В чем дело в конце концов? – вскричал приглушенным басом Балабанов, подтягивая рукава на коротких, поросших волосом руках, и задвигал ежиком волос над потным лбом. – Демократия демократией, но я не позволю вам, хоть вы и заслуженный режиссер! Ваш талант, так сказать, не дает вам еще права… Вы не сдерживаете себя даже в присутствии Леонида Викторовича, вы ведете себя недостойно!..

Крымов перегнулся через столик и нежно погладил сжатый на подлокотнике кресла кулак Балабанова.

– Вы не дали мне договорить, Иван Ксенофонтович, – сказал он с тем пугающим его самого спокойствием бешенства, как перед прыжком в бездну, в полузабытые, загороженные целой жизнью времена военной молодости. – Вы сегодня сотворили ложь, что является синонимом клеветы. Во имя чего вы ввели в заблуждение отца Ирины Скворцовой? Ради чего вы сказали ему о возможности связи между нею и мною? Я отношу это к тому, что вы не успели хорошенько подумать, как это с вами нередко бывает… Интеллектуал, подвижник, апостол высочайшего духа, вы целили в меня, а попали в уже израненную душу отца. Я ценю ваше свободное воображение, но разве можно творить в темноте даже дьяволиаду? Как низок человек, лишенный доброты, не правда ли, Иван Ксенофонтович?

– Как вы… да как вы смеете? – выкрикнул с задышкой Балабанов и ударил кулаком по подлокотнику кресла. – Вы пришли насмешничать и учить меня уму-разуму? Что касается ваших связей, то за доказательствами далеко ходить не надо – в первую очередь обратитесь к вашему директору картины Молочкову! Он вам расскажет, если забыли сами, с какой целью вы ездили со студии на Ордынку. Надо полагать, не картинки в букваре вы ездили смотреть! Как вы со мной разговариваете? Ни ваши знания, ни ваши заслуги не дают вам права вести себя, как… как какой-нибудь избалованный американский режиссер вроде вашего друга Гричмара!

– Вот видите, Леонид Викторович, дело, как это ни печально, опять идет к совести, которая смущает вас – целиком разделяю ваши опасения – своей абстрактностью… – с тем же спокойствием сдерживаемого бешенства проговорил Крымов. – Речь идет не о потрясении земных основ. Речь идет… просто о жизни. Кстати замечу, Леонид Викторович, что американский режиссер Джон Гричмар гораздо ближе мне по искренности, чем мой дорогой директор студии. Парадокс, черт побери, но ничего не поделаешь.

Это обращение к Пескареву возникло, вероятно, потому, что Крымов ошущал на своем лице почти физическое прикосновение колющего ледка младенческих глаз недобро настороженного человека, молчаливо всасывающего его слова, чтобы затем отвергнуть их, как на худсоветах не раз непримиримо отвергал суждения режиссеров, упорствующих в занятой позиции. Но по тому, полузабытому, загороженному всей жизнью, чувству Крымов знал, что сейчас уже ничто не удержит его, Крымова, начатый полет над бездной, такой самоубийственный и такой упоительно-сладостный, точно в гибели на дне бездны была сама справедливая радость. И наслаждаясь головокружительной силой вызова, и зло и счастливо сознавая, что прошлое отчаянное чувство молодости еще не растаяло в благоразумии, в нажитом опыте, он, улыбаясь обаятельной улыбкой любимца удачи, заговорил невозмутимо и ровно: