Когда я снова стану маленьким - Корчак Януш. Страница 14
И мы так разговаривали очень долго, и я опоздал к обеду. Потому что я его провожал, а он меня, и мы ходили туда и обратно.
Хорошо было так ходить и разговаривать — кругом снег…
Ну, я и опоздал.
А мама начала кричать, почему я опоздал к обеду?
Вечно я где-то болтаюсь, а с нее довольно стряпни и грязной посуды, и башмаки я деру, а был бы девчонкой, так давно бы ей помогал, вот она пойдет в школу и пожалуется, что я расту хулиганом, и это Ирена должна быть старшей, а я младшим, и мама из-за меня умрет.
Я стою и ничего не понимаю.
Если я опоздал, то могу съесть обед холодным или вовсе не есть; могу сам тарелку вымыть.
Мама поставила еду, а я не хочу. Мама еще пуще:
— Ешь!!! Еще капризничать будет, гримасы строить!
Я не хочу ее еще больше раздражать и ем. Но каждый кусок становится у меня поперек горла. И не могу проглотить. Хоть бы еда в тарелке скорее кончилась.
И только вечером я узнал, что маме моль изъела платье. Скоро именины, а платье молью изъедено. Значит, и за то, что сделает моль, должны отвечать дети?
Лучше уж и вовсе не знать, отчего взрослые сердятся, когда дают нагоняй. Чувствуешь, что с ними что-то приключилось, но ищешь вину и в себе, пока не найдешь.
Я сижу в углу и делаю уроки. Но боюсь, что придет кто-нибудь из мальчишек и опять начнется:
«Иди дери башмаки, вон тебя уж твои друзья-приятели кличут!»
А ведь я только для того и хотел стать маленьким, чтобы опять играть с ребятами.
И я угадал: кто-то постучался, но тихо-тихо и только один раз. А мама услышала:
— Не смей выходить! Уроки готовь!
Да, я готовлю уроки. И даже нет охоты выходить…
И мне кажется, что я сижу в поле, и мне холодно, и я один-одинешенек, и босой, и голодный, и волки воют, и озяб я, и страшно, и весь я уже оцепенел.
Какие люди странные. То им весело, то вдруг — грустно.
Не знаю наверняка, но мне кажется, что взрослые чаще бывают сердитыми, чем грустными. А может быть, они потихоньку, про себя, и грустят, а на детей злятся. Редко случается, чтобы об учителе сказали: «Учитель сегодня грустный». И, к сожалению, часто: «Учитель сегодня сердитый»…
Почему взрослые не уважают детских слез? Им кажется, что мы плачем из-за любого пустяка. Нет. Маленькие дети кричат, потому что это их единственная защита; поднимет крик — кто-нибудь да обратит внимание и придет на помощь. Или уж с отчаянья кричат. А мы плачем редко и не о том, что самое важное. Если уж очень больно, то покажется одна слезинка, и все. Ведь и со взрослыми так бывает, что в несчастье вдруг застынут, высохнут слезы…
И уж реже всего заплачешь, когда взрослые сердятся, а неправы. Опустишь голову и молчишь. Иной раз спросят, а ты не отвечаешь. Даже и хочешь ответить, но только пошевелишь губами, а сказать не можешь. Пожмешь плечами или что-нибудь буркнешь под нос. Потому что в голове у тебя пусто, только в груди немое отчаяние и гнев.
Часто даже не слышишь, что кричат, ни единого слова не разберешь. Даже не знаешь, в чем дело. Только в ушах звон.
А еще рванут, толкнут, ударят. Ударят раз или рванут за руку, и им кажется, что это не битье, не больно. Потому что битьем у них называется истязание детей. Когда ремнем порют, они держат ребенка и лупцуют, словно злодеи какие, а он вырывается и орет: «Я больше не буду, я больше не буду!»
За такое битье — может быть, теперь его и меньше, но все-таки еще есть — когда-нибудь в тюрьму сажать будут. Что чувствует тот, кто бьет, и что чувствует жертва, я не знаю. Но мы смотрим на это с омерзением, возмущением, ужасом.
Может быть, вы думаете, что здесь нет ничего такого, потому что мы и сами между собой деремся. Но у нас меньше руки и силы меньше. И, даже невесть как обозлясь, мы бьем не с таким ожесточением. Вы наших драк не знаете. Мы всегда сперва попробуем, кто сильнее, и соразмеряем силу с возрастом и умением драться. Он меня, я его. А когда удастся обхватить так, что пошевельнуться не может, сразу перестаем. Вот когда нам кто-нибудь помешает, мы можем слишком сильно ударить. Или когда вырываешься, ударишь по носу, а из носа всегда кровь течет. Мы знаем, что значит больно.
Сижу я так и размышляю о том, что я знал раньше и что знаю теперь. И во мне все нарастает обида, что мы — такие маленькие и слабые. А больше всего мне жалко Манека, потому что у него отец пьет.
Буду с ним дружить, ведь и ему плохо, и мне. Пускай между нами будет братство. Ведь это из-за него я сейчас страдаю, потому что я из-за него опоздал на обед.
А тут подходит Ирена. Встала неподалеку и смотрит. И я на нее искоса поглядываю, потому что не знаю, чего она хочет. А она стоит и ничего не говорит. Потом сделала шаг ко мне и опять ничего — не говорит, только стоит. Я жду, а она что-то из руки в руку перекладывает. Я знаю, что сейчас будет что-то хорошее. Внутри меня стало тихо-тихо. И вот Иренка подает мне это. Хочет подарить мне граненое стеклышко, такое, что, когда в него смотришь, все становится разноцветным. Я вчера просил, так даже поглядеть не дала, а сейчас говорит:
— На. Насовсем!
Сказала ли она «на», я не знаю, потому что не расслышал. Я услышал только: «Насовсем!»
Тихонько так сказала, мило, стыдливо.
Я не хотел брать, потому что еще даст, а потом поссорится или просто пожалеет и отнимет. Еще пожалуется, что сам взял. С маленькими детьми трудно столковаться, — взрослые мешают. Так вот, я не хотел брать, потому что боюсь, что выйдет неприятность. Но взял; гляжу, а вместо одного окна много окон, и все разноцветные.
Я говорю:
— Я тебе отдам.
А она:
— Не надо!..
И положила свою маленькую ручку на мою большую руку. Я смотрю на ее руку через стеклышко, и мы улыбнулись друг дружке.
А тут мама спрашивает, кончил ли я уроки. Тогда она даст мне на трамвай, чтобы я поехал к тетке и отвез ей платье, которое изъела моль. А я, обиженный, думаю:
«Хорошо, по крайней мере, хоть из дому ненадолго уйду».
— Только не потеряй, — говорит мама.
А я подумал.
«Девчонка, может быть, и потеряла бы, а я-то уж не потеряю».
Взял я платье, которое мама завернула в платок, и иду.
Трамвая мне пришлось ждать долго, и я злюсь, потому что хотел мигом обернуться: вот, мол, как быстро все исполнил. А там, видно, случилось что-то такое на линии, отчего трамваи остановились, потому что, когда трамвай подошел, он был уже полный. Но все равно в него все лезут. И я лезу. Я уже даже за поручни держался, а тут какой-то тип как толкнет меня — я еле на ногах устоял. Я так обозлился, что даже обругал его про себя. А он влез на подножку и говорит:
— Куда лезешь? Слетишь!
«Ишь какой добрый нашелся, — думаю. — Сам слетишь, пьяный болван!»
Он вовсе и не пьяный был, это я только так, со злости. Ведь он меня не спьяну толкнул, а потому что он сильнее меня.
Я дождался другого трамвая, и тот битком набит. Я заплатил и еду. А сам все думаю о том, как он меня грубо столкнул. Такой грубиян, хам, и еще взрослый, — детям пример подает!
А тут опять один какой-то толкается. Отстранил меня, словно я вещь, а не человек; я чуть платье не выронил. И что такого ему сказал? Каждый бы так сказал, как я:
— Осторожнее…
А он как напустится на меня:
— Я тебе дам — осторожнее!
Я только повторил:
— Осторожнее…
А он меня за ворот схватил.
Я говорю:
— Пустите! А он:
— А ты не ругайся!..
Я говорю:
— А я и не ругаюсь.
А тут какой-то старик вмешивается. Ничего не видел, ничего не знает, а туда же:
— Такое теперь воспитание! Мальчишка старшему места не уступит!
Я сказал:
— Он и не просил меня уступить.
А тот, который толкался, опять за свое:
— Я тебе поговорю, щенок!
— Я не щенок, а человек, и вы не имеете права толкаться.
— Еще учить меня будешь, имею я право или не имею!
— Потому что не имеете!
Сердце у меня колотится, и в горле перехватило. Пусть хоть до скандала дойдет. Не поддамся! А тут уже все оборачиваться стали. Удивляются, что маленький, а так огрызается.