Непротивление - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 17

— Нейтральная? Это как же?

— Но-о… Жизнь следует преобразовать изнутри, если уж хотите, Исай Егорович! Взорвать нейтралитет изнутри! Мы живем на обочине счастья, потому что ослушиваемся самих себя! Растление духа! Отступники!

— Перестаньте глупить, Михаил Михалыч! Как это — взорвать изнутри? Какие отступники? — глухо гудел Исай Егорович, покашливая от волнения. — Устроить внутри себя революцию и разнести себя в клочья? А смысл?

— О, голубчик мой бесценный, инженер мой золотой, жизнь создает идеи и понятия, а не идеи и понятия создают жизнь. Че-пу-ха! Питекантропство! Неандертальство!

— Михал Михалыч, побойтесь Бога! Вы способны упиваться действительностью? А если ваша действительность: шаги от кормушки до туалета? Простите, Анна Павловна, за вынужденный кулёр-локаль военных лет. Я хочу одного, доктор, что по вашей профессии: душевного спокойствия. И больше ничего. Мы все смертельно устали после войны…

— Покой? Во имя чего? Душевный комфорт — глупость! Самодовольство — идиотизм! Пресыщение — тупость! Непоколебимые истины — вечны: голод, боль и страдание! Но-о…

Александр вошел, не дослушав конца фразы.

В комнате его опахнуло теплой сладковатой пряностью вина, совсем забытым праздничным запахом, смешанным с горьковатой духотой папиросного дыма. Сиреневым парашютом висел низко над столом наполненный светом довоенный абажур, на столе как-то непривычно было видеть две бутылки красного вина, тарелку со сказочной горкой маленьких мандаринов, очищенная кожура которых, белея внутренней стороной, лежала на скатерти игрушечными корабликами, как много лет назад в праздничные вечера. Александру бросилось в глаза и это дорогое вино, и мандарины, и то, что мать, по обыкновению закутанная в домашний халат, сидела за столом в старом потертом кресле, курила, а мягко-задумчивые глаза ее взволнованно светились, причесанные волосы с дорожками седины были стянуты на затылке в пучок. «Мама выпила вина», — подумал Александр. Исай Егорович, наряженный в куртку, выбритый, сидел на диване, несуразно поворачивал в костлявых пальцах стакан с вином и имел облик несколько оторопелый — два черных крыла, открывая тропинку пробора, распались на его голове, закрывая уши, торчали по бокам взъерошенными перьями, смуглые скулы пестро краснели пятнами, выдавали его смешное опьянение. По комнате из угла в угол быстро ходил на крепких ножках Яблочков, маленький, румяный, с большой лысиной, и внушающим трескучим голосом говорил, отчего остро-долгоносое лицо Исая Егоровича вытягивалось. На миг Яблочков замолчал, бросился к Александру, тиская ему руку очень мощной и крупной рукой, что было удивительно при его малом росте.

— Как дела, Александр?

— На ходу. В вертикальном положении, как видите.

— Не соображу! — захохотал Яблочков, показывая золотые зубы в глубине рта. — Что значит в вертикальном положении?

— Так говорили в разведке, когда все в порядке, — значит, не ранило, не ухлопало, — ответил Александр, переводя глаза на мать, с беспокойством угадывая, почему врач, который после ее выхода из больницы время от времени посещал их дом, сегодня в таком приподнятом настроении, и откуда это дорогое вино и мандарины на столе, и почему пьяненький, как муха, Исай Егорович сконфужен громким разговором, который напористо ведет Яблочков, человек, не похожий на врача, что, в общем-то, нравилось Александру так же, как его врачебная искренность, далекая от успокоительной болтовни у постели больного: «Ничего, ничего… будем надеяться». Однажды он попросил Александра проводить его и по дороге от дома до конца переулка рассказал о болезни матери, начавшейся со смертью отца, определяя ее нервное заболевание плохо излечимой тоской, душевной усталостью, утратой вкуса к жизни, коротко — нежеланием жить. «В больнице она бредила только встречей с вашим отцом там… в краях заоблачных… и с вами, если вы убиты…»

— Значит, не ранило, не ухлопало — отсюда вертикальное положение! — повторил Яблочков одобрительно. — Садитесь, Александр, за стол, выпейте хорошего вина и закусите мандарином во славу русского оружия. Вино и мандарины — подарок моего пациента из Грузии, танкист, лечился у меня, тяжелая контузия на Одере. Вместе с бутылками вина прислал записку такого содержания: «Светлейший, кавказского вам долголетия. Ваш Гога». Прекрасно, изумительно! В вертикальном положении, говорите? Не без смысла! — повторил Яблочков, живо заходив по комнате, страстно сверкая очками в разные стороны и, подобно магу на сцене, распространяя вокруг себя веселую энергию. — Садитесь, садитесь, Александр, и поучаствуйте в нашем со-бе-се-довании с чудесным Исаем Егоровичем!..

— Посиди со мной, — сказала мать, приглашая Александра слабой, жалкой улыбкой, которая так трогала его («Анютины глазки грустят», — иногда нежно шутил отец), и Александр сел возле, Исай Егорович чересчур услужливо налил ему в стакан вина, мать добавила тихонько: — Побудь с нами, я тебя почти не вижу. Ты приходишь только ночевать…

— Мама, ты так и не бросила курить после больницы, — сказал Александр. — Тебе не вредно?

— Анне Павловне вредно только насилие над собой. Насилие, тормозящее динамический стереотип ее желаний! — вмешался Яблочков и с бодливым упрямством нацелил лысину на Топоркова: — Ну что ж, продолжим? Будете спорить, Исай Егорович? Или — пас?

— Не, не пас! Попробую, — неловко взъерошился Топорков. — Вы вот… как врач, наверное, сказали… о непоколебимых истинах… А как же… как же тогда любовь? Это же… — на его лбу разводами пошли красные пятна, он нервозно отхлебнул из стакана и уставился на Яблочкова.

— Истина со слишком.

Исай Егорович ошеломленно заморгал черными глазами.

— Разве может быть истина со слишком, Михал Михалыч?

— Нету истины со слишком. Но есть понятие «со слишком!» Слушайте сюда двумя ушами! — захохотал Яблочков. — Если из глины слеплен Бог, то это уже Бог, а не глина. То, что сегодня правда, завтра уже ложь. То, что утром мода, вечером — мерзкая пошлость. То, что в нынешний день красота, завтра — безобразие. Остается одно — сверх чуть-чуть или «со слишком»! Самовнушение, да-с, драгоценнейший мой инженер! Красота — это то, что нам нравится. А не объективная реальность! Кто может выделить красоту из хаоса вранья! И это — прекрасно, это замечательно, золотой мой инженер! Не красота спасет мир, а это «со слишком»! То есть — внушение идеи любви к тому, что человеку нравится, а не к тому, что суют под нос как скипидар. Обчихаешься! Не хватит носовых платков, придется рвать простыни. Вот так, добрейший Исай Егорович! Анна Павловна, голубушка, не надоели мы вам своими прениями? Стоп! — круто прервал себя Яблочков, стремительно направляясь к столу, сияя своим румяным жизнерадостным лицом, взял худенькую руку улыбнувшейся Анны Павловны и с восторженным мычанием поцеловал. — Кстати, сегодня я доволен вами. Папироса и немного вина не во вред. Сегодня вы хорошо выглядите. Я доволен, доволен вами. Мда-с!

«Мама действительно выглядит лучше», — подумал Александр, молча отпивая сладковатое густое вино.

— Позвольте… Почему не красота, по Достоевскому, именно это ваше «со слишком» спасет мир? Позвольте, не понимаю, — не унимался Исай Егорович с обалделым несогласием, а черные клочки волос торчали около ушей растопыренно и возмущенно. — У вас какое-то безумное убеждение! Это связано с вашей профессией… с психиатрией? Неужели вы все знаете о человеке? Даже страшновато… Дико! Неслыханно!..

— Кое-что! — потряс пальцем в воздухе Яблочков. — Моя психиатрия замечает везде весьма уловимое сладострастие злобы. Только красота может выделить, так сказать, добродетель из хаоса лжи и злобы. Вернее: то самое «со слишком». В конце концов это умение взять чистую ноту до или ля! Чистую, как лебединое перо! Среди грязи, батенька!

— Позвольте, — робко запротестовал Исай Егорович, стесненно взглядывая на Анну Павловну, вроде бы смущаясь своей назойливости. — Но есть плохие и хорошие люди… Не все ведь хотят… И еще хуже… Когда началась война, можно было подумать, что белый свет не для человека, а для человекоподобных животных. Неужели зло в самой природе было устроено? Дико как-то… Две тысячи лет существования христианства — и что? Или зло в самом человеке? И… и во всех нас?