Родственники - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 24
Никита вздрогнул от трескучего, задыхающегося кашля, заметил, как Алексей, молчавший во время этого разговора, опустил глаза к книге, которую листал на столе; приступ астмы сотрясал и бил Николаева, лицо его стало красным, только белели седые усы, подстриженная бородка.
Разбуженная кашлем кошка встревоженно спрыгнула с его коленей, в полутьме фосфорически замерцала снизу зрачками, недовольная, потянулась около ножки кресла, и профессор Николаев короткими глотками вдохнул воздух, смеясь сквозь слезы, махнул рукой.
— Извините, насмерть перепугал Василису. Сиамские кошки не любят шума!
Скрипнула дверь за стеллажами, и в комнату вошла тяжелой походкой высокая, с твердой осанкой, твердыми мужскими чертами лица женщина в белой кофточке, вправленной в черную юбку; строго блеснула стеклами очков в металлической оправе; голос у нее был густой, грубоватый, голос много курящей женщины.
— Евгений Павлович, — проговорила она укоризненно. — Не хватит ли на сегодня? В десять часов у тебя аспиранты. Не превращайся в донора. У тебя все-таки астма. Вы же знаете, Алексей…
— Да, я знаю, — ответил Алексей. — Простите, Надежда Степановна.
— Кстати, наша машина опять плохо заводится, что-то свистит в моторе и какая-то с ней ерунда. Мы опасаемся, что она на глазах развалится. После того как вы ее отремонтировали, мы не знали забот, а потом шофер залез в какой-то кювет за городом — и пожалуйста.
— Я посмотрю завтра, Надежда Степановна. Это несложно.
— Нет и нет! Ни в коем случае! — вскочив с кресла, воскликнул Николаев и заходил в маленьком закутке меж стеллажей. — Я их не отпущу! Они ведь не фотокорреспонденты и не иностранные интервьюеры. Я чрезвычайно рад, что они пришли. И Алексею… и… ты знаешь, кто этот молодой человек? — И он, закинув руки за спину, размягченными глазами указал на Никиту. — Это сын Веры Лаврентьевны. Это ее сын! Ты можешь это представить? Ее взрослый сын…
Надежда Степановна неторопливо обратила строгие стекла очков в сторону Никиты, смотрела некоторое время пристально, потом перевела взгляд на кошку, головой тершуюся о ее ноги, сказала прокуренным голосом:
— Я возьму к себе Василису. Ее пора кормить. Тем более что она ожидает котят. Она попросту беременна.
— Оставь ее, пожалуйста, у нас. Пусть себе, — попросил Николаев по-детски капризно. — Я больше не буду кашлять, честное слово. Несчастная деревенщина, она совсем не приучена к шуму. Я привез ее из Вьетнама в позапрошлом году. Она иностранка. Можно нам договорить, Надюша?
— Но не увлекайся. Поставьте, Алексей, на место «Новую Элоизу». В этом издании ее не читают. Она рассыплется в ваших руках.
— Я сейчас, Надежда Степановна, — ответил Алексей и тотчас же послушно поставил книгу на стеллаж.
Надежда Степановна еще раз из-под очков с ног до головы оглядела Никиту и вышла тяжелой, мужской походкой, плотно закрыв за собой дверь. Шаги ее еле слышно звучали за стеной в другой комнате. И как только вышла она, Николаев остановился меж стеллажей, сохраняя на лице то странное ласково-капризное выражение, какое было у него, когда он разговаривал с этой женщиной, и, как бы оправдываясь перед Алексеем и Никитой, заговорил сконфуженно:
— Эта строгая женщина — моя домработница, вернее — помощница. Природа, обделяя человека красотой, часто вкладывает в него красивейшую душу. Она всю жизнь жила вместе со мной и всю жизнь посвятила моим сомнительным исследованиям русской культуры. Она, только она спасла самые ценные книги из моей библиотеки, которую я собирал с юности. Вот эти иконы тринадцатого века, эти картины… Вот на этой полке первое, самое первое издание «Капитала» Маркса. Вот здесь Ленин — «Государство и революция», уникальный типографский экземпляр. Здесь вот вся история нашей России. Всех авторов и всех изданий. Вы держали в руках, Алексей, «Новую Элоизу», редчайшее издание с пометками самого Балуа. Эту ценность подарил мне в двадцать восьмом году профессор Сорбонны на конгрессе историков. Это полка Светония и Плутарха. Здесь неиссякаемые аккумуляторы человеческого ума, поисков, страданий, опыт многих поколений. Тысячелетий! Я собирал ее по крупицам. Ценнейшие экземпляры первых русских повестей, апокрифы, найденная мною в тридцатых годах переписка декабристов. Письма Герцена, Ленина Горькому. Но главное — подробнейшие исследования рефлексов человеческого духа. Как же без всего этого?.. Без истории, без правды истории мы дети, лишь дети, лишенные душевного опыта, лишенные высокой мудрости, готовые повторить мучительные ошибки, которые были, были до нас! И мы не имеем права делать ошибки. Нам историей запрещено делать ошибки, потому что наше общество — это светлейшая надежда человеческая. Тысячи гениальных умов мечтали о таком обществе с начала истории мысли. Вы удивитесь, но, может быть, и Джордано Бруно, совсем не коммунист, сгорая на костре, думал об обществе свободы, науки и гуманизма. Да, как это ни парадоксально, в каждом бунтаре в той или иной степени жила наша революция. И мы не имеем — да, да! — не имеем права на ошибки, на всякие зигзаги, знаете ли, фигурально выражаясь. Да что там — в конце концов можно преодолеть случившиеся заблуждения и аномалии, как бы ни были они трагичны. Можно, да! И много сделано, слава богу! Но черное разительно, оно запоминается, остается в памяти, как дьявол — страшнее бога! А в нашей жизни была ведь целая гамма красок — светлых, солнечных, теплых, прекрасных порывов, добра, энтузиазма, как ни в одной формации! И это истина. О, как я не люблю однолюбов, ведь, в сущности, они равнодушны. Их уверенность не перерастает в веру. А в этих книгах есть страдание за людей, есть вера в истину!
Николаев, неуклюже высокий в своем застегнутом черном старомодном пиджаке, говорил внятно, с возбужденной хрипотцой, поворачивался в тесном проходе перед полками в зеленом световом коридоре от настольной лампы. А вокруг неподвижно стояли, блестели тиснениями, светились тускнеющей позолотой, по-старинному темнели корешки книг, окруженные плоскими и древними ликами икон, эти книги разных столетий, разных людей, когда-то живших, мучившихся, доказывавших что-то, но давно умерших, как умерли и те, кто ничего не доказывал, никогда не мучился и не хотел знать ничего выше простых, как глоток воды, желаний. И может быть, эти люди, не оставившие после себя истинность веры, кто никогда не мучился страданиями других, были довольнее, сытее, счастливее тех, кто доказывал, боролся и мучился. Неужели счастливее? Нет, наверно, спокойнее тем спокойствием равнодушия к другим.
Но было когда-то странно — мать после возвращения, уже преподавая в институте, с тихой горечью говорила часто о сожженной в блокаду библиотеке, потом она все время покупала книги, знакомилась с букинистами, тратила безжалостно деньги и раз вечером сказала: «Так легче думать. Я без них соскучилась. С ними никогда нет одиночества», — и улыбалась виновато, кротко, как умела улыбаться, когда разговаривала с ним.
И Никита, вспомнив эту ее непонятно робкую, просящую извинения улыбку, глядел на забитые книгами полки в темноватом кабинете Николаева, такие же, какие были и в комнате матери и в кабинете Грекова на Арбате, и поразился этому невозможному сходству.
— Кажется, нам пора, — вполголоса напомнил Алексей, и Никита, очнувшись, услышал, как из зеленого тумана, глуховатое покашливание Николаева.
— Только, ради бога, не жалейте мою астму. Это, как говорят, детали. Это еще преодолимо. Я вас никуда не гоню! Боюсь только, что я вас заговорил. Но я ужо далеко не молод и часто думаю об этом после собственного трагического опыта. Да, невымытые стекла не должны подвергать сомнению красоту огромного дома, который всей историей суждено нам построить. Именно нам — модель дома, образец для человечества.
— Нет, вы нас не заговорили, — выговорил Никита и поднялся вслед за Алексеем. — Но мне можно еще вопрос?
— Любой.
— Евгений Павлович, вы знаете профессора Грекова? Вы знакомы?
— Женя, десять часов! — раздался в дверь требовательный стук Надежды Степановны. — Ты слышишь?