Юность командиров - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 16
— Расширитель! Зажимы!.. Пульс?..
Наконец наступила тишина. Устало и резко звякнули инструменты. Его перестали трогать руками. Он с ощущением свободы подумал: «Это все», — и хотел вздохнуть. Но это был-э не все. Сквозь плавающий звон в ушах он неясно услышал какое-то движение возле себя:
— Быстро иглу! Что вы… Валентина Николаевна?
И чей-то умоляющий голос, как ветерок, прошелестел над головой:
— Не ругайтесь, Семен Афанасьевич. Не надо…
«Откуда этот знакомый голос? — в полусознании мелькнуло у Алексея. — Кто это? И зачем эта боль?..»
Опять тишина. Потом опять звякнули инструменты. И тот же прокуренный голос, как удары в тишине:
— Пульс? Пульс?..
Это он слышал уже смутно. Тягуче-обморочно звенело в ушах. Но, на мгновенье открыв веки, он увидел перед собой острые прищуренные глаза. Большие руки этот человек держал на весу перед грудью. В глазах хирурга возникли золотисто-веселые блестки. Он, всматриваясь, наклонился, локтем повернул к себе все в поту лицо Алексея, сказал:
— Уносите!
«Странно, — подумал Алексей, — как с мальчишкой». И он уже не помнил, как его положили на каталку, как Валя мягко вытирала его потное лицо тампоном, осторожно отстраняя со лба волосы.
Неужели он когда-то сидел в классе, решая задачу с тремя неизвестными, а за раскрытыми окнами густо шелестела листва, галдели возбужденные весной воробьи, и веселые солнечные блики играли на полу, на доске, на парте?
Неужели когда-то, после экзаменов, он лежал на горячем песке пляжа на берегу залива, загорал, нырял в зеленую воду и испытывал необыкновенное чувство свободы на целое лето? Неужели он сыпал на грудь сухой, неудержимый песок и болтал с друзьями о всякой ерунде?
Неужели в тихие, прозрачные вечера, когда во двор опускались тени, он, загорелый, в майке, играл в волейбол, замечая, что Надя Сергеева смотрит на него внимательными глазами?
Ленинград — то зимний, с поземкой на набережных, с катком и огнями, как звезды, рассыпанными на синем льду, и белый, с перьями алых облаков над Невой и звуками пианино из распахнутых окон на Морской — все время представлялся Алексею.
Каким же солнечным, милым и неповторимым было это прошлое! И было трудно поверить, что оно никогда не вернется!.. Нет, жизнь только начинается, и впереди много белых весен, снежных ленинградских зим, летней тишины на заливе. И он будет лежать на горячем песке, и нырять в зеленую воду, и будет покупать газировку в ажурных будочках на Невском…
…Там, в Ленинграде, осталась мама, а Ирина, младшая сестра, эвакуировалась к тете, в Сибирь. Давно-давно она писала о блокаде, о том, что мама не захотела уезжать и осталась работать в госпитале. Где она? Что с ней? Неужели потерялся его адрес? Сколько раз менялись его полевые почты? Где она?
Все, что было для него родственным и близким, с особой ясностью всплывало в его сознании, перемешивалось, путалось, и он с тоскливым желанием покоя витал в запутанных снах, как в бреду.
На шестые сутки он почувствовал теплый свет на веках, услышал легкий звон капель и вроде бы шорох деревьев за окном.
Это был не бред. Эти звуки доносились из настоящего мира. И он открыл глаза — и увидел притягивающий свет реального мира, где были солнце, тепло, жизнь.
Было ясное, погожее апрельское утро. Почерневшие от влаги сучья стучали в мокрые стекла; и Алексею сначала показалось: идет на улице сильный, шуршащий, весенний дождь. В госпитальном саду оглушительно кричали грачи, качаясь на ветвях перед окнами; наклоняя головы, они заглядывали сквозь стекла в палату нахальными глазами, как будто говорили: «Чего лежишь? Весна ведь!» — и, раскачав ветви, взмахивая крыльями, улетали в синюю сияющую пустоту неба.
Погладив рукой нагретое одеяло, Алексей долго смотрел в окно, в мокрый парк, чувствуя, как лицо ласкалось солнцем, воздухом, видя, как в открытую форточку шел волнистый парок. Потом сверху полетела сверкающая капля, разбилась о подоконник: «Дзынь!»
«Ш-ш-шлеп!» — следом что-то зашуршало, загремело в водосточной трубе: должно быть, оттаявший снег скатился с крыши, шлепнулся о влажный тротуар.
И Алексей, слабо улыбаясь, пошевелился и посмотрел на свою руку, еще не веря, что он выздоравливал или выздоровел. А в соседней палате негромко переговаривались голоса, из коридора иногда доносился стук костылей; раз кто-то густо чихнул возле самой двери, и сразу отозвался живой голос:
— Будь здоров, Петр Васильевич!
— Сам знаю…
— Что, продуло ветерком-то на крылечке?
— Не-ет, на солнышке — хоть загорай. Печет! Это так, от воздуха!
Наверно, во всех палатах сейчас пусто — никого силой не удержишь в корпусе. Все собрались с утра на крылечке, сидят, переговариваются, покуривают, слушают крик грачей в саду, глядят на солнце, на подсыхающие деревья: так всегда в госпиталях весной. Порой, стуча каблучками, пройдет в перевязочную, что во дворе, Валя; ее серые строгие глаза взглянут из-под ресниц, и при этом она скажет: «Вы почему распахнули халаты?» — и раненые, намного старше ее, семейные, степенные, сконфуженно запахнут халаты и долго задумчиво будут смотреть ей вслед.
Алексей до ясновидения представил это и, слушая звон капели по железному карнизу, вдруг подумал: всю войну он жил ожиданием, что рано или поздно он увидит, поймет настоящее счастье, ясное и неповторимое, как это апрельское утро, с его капелью и грачами, с ласковым солнцем и мокрыми стеклами.
8
Целые дни кричали и шумели грачи; тополя гнулись в госпитальном саду — шел с юга теплый влажный ветер. Под деревьями кое-где еще лежали островки снега, но песчаные дорожки на солнцепеке уже подсыхали. С намокших ветвей косо летели капли — на пригревшийся песок, на сырые, темные скамейки, а на крыльцо то и дело падали сосульки, тоненько звенели, скатываясь по ступеням, которые дымились легким парком, — настоящий апрель.
Алексей, укутанный в госпитальный халат, сидя на перилах, смотрел вокруг, возбужденный весной: сегодня в первый раз ему разрешили выйти на воздух из палаты. Вокруг толпились раненые, нежились в соломенных качалках, грелись на солнышке, расстегнув халаты.
Разбитной пулеметчик Сизов, с орденом и медалью, привинченными прямо к нижней рубахе, увеличительным стеклом выжигал на перилах «1945 год». От перил взвивался струйкой белый дымок, а Сизов говорил подмигивая:
— Оставлю девчатам о себе память. Небось посмотрят, вспомнят: был такой Петька Сизов. Гляди! Гляди! Сейчас подерутся, дьяволы! — он захохотал. — Вот черти весенние, на передовую бы их. И горя не знают.
В саду под скамейкой сошлись, подрагивая хвостами, два госпитальных кота и, выгнув спины, орали угрожающе и тягуче. Раненые заговорили:
— Трусоват рыжий.
— Этот самый белый на горло взял. Дипломат!
— А вот по Украине шли — все кошки черные. В какую хату ни зайдешь — и тут тебе с печи кошка прыг! Посмотришь — черная!
Молодой парень Матвеев, на костылях, с добрым лицом, стал вспоминать случай, когда из сожженной дотла деревни на батарею пришла обгоревшая кошка с двумя котятами: прижилась возле кухни, так и дошла с армией до Карпат. Потом кто-то рассказал, что до войны в деревне была кошка, которая по-особенному храпела — спала и храпела на всю избу, без всякой церемонии. Все засмеялись, задымили цигарками, по очереди зажигая их увеличительным стеклом.
Петр Сизов покрутил головой, ухмыльнулся.
— Это конечно! А вот у нас был случай. В городке Малине, когда было непонятно, где немцы, где наши, ночью спим в хате, народу, как обыкновенно, — и на полу, и на печке… Вдруг слышу — за окном мотор ревет. Выглянул, смотрю: «пантера» стоит прямо у двери и стволом-набалдашником водит. Эх, мать честная, думаю…
— Да погоди ты, — перебил Матвеев и глубоко втянул носом воздух. — Слышь, мокрой почкой пахнет. Апре-ель!..
В тихом этом госпитальном переулке блестели на солнце прозрачные тополя, нагретые потоки воздуха волнисто дрожали над их вершинами. Среди теплого бездонного неба, сверкая в высоте нежной белизной крыльев, кружилась над госпиталем стая голубей, а мальчишка, в одном пиджачке, ходил по крыше сарая в соседнем дворе, заваленном щепками, и, задрав голову, глядел в эту синеву, завороженный полетом своей стаи.