Юность командиров - Бондарев Юрий Васильевич. Страница 37
— Мама, давай сядем здесь… Мама, я должен тебе сказать… Мама, посидим.
— Алеша, что ты хочешь сказать? — спросила она, и он увидел ее глаза, которые потом долго не мог забыть.
Оба сели на крыльце. И, может быть, оттого, что мать, будто все поняв, молчала, или оттого, что сидела рядом и Алексей ощущал ее теплое плечо, он искал необыкновенных, успокаивающих слов, но этих нужных сейчас слов не было. И с осторожностью он взял ее руку, грубую, потрескавшуюся от кухни и керосинки, прошептал:
— Мама… Я, конечно, понимаю. Мама, я должен сказать тебе прямо…
И внезапно услышал странно спокойный ее голос:
— Что ж… пойдем… Я соберу тебя…
Он ничего не ответил, задохнувшись от нежности, от жалости, от любви к ней, а сквозь пробные пулеметные очереди, сквозь тревожное гудение крыш доносились во двор тоскливые и далекие паровозные гудки.
Потом он видел ее на вокзале.
Два дня не было машины из лагерей, и два дня Алексей не выходил никуда из батареи. В корпусе, опустевшем и мрачном, непривычная тишина стояла в безлюдных батареях, только иногда, звеня шпорами, проходил по казарме дежурный офицер. Опустело и на училищном дворе: пушек, приборов и машин не было. Все в лагерях. Как заброшенный пруд, плац усыпался сбитыми ветром тополиными листьями.
Алексей лежал на койке один во взводе, равнодушный ко всему. С открытыми глазами он лежал на спине, и казалось, что ему дремлется. У него не было никаких желаний. Солнце не было прекрасным и теплым — оно потухло. И стрижи не кричали под окном — какой в этом смысл? Ни в чем не было смысла. Никогда, никогда мама не отопрет ему дверь, услышав его шаги, никто не скажет ему «сын», и он не скажет уже до конца своей жизни «мама». А мама то улыбалась, то хмурила брови, то приходила из кухни в переднике и просила пропустить мясо в мясорубке («Ты у меня сильный, должен помогать»), то сидела у стола под лампой, наклонив гладко причесанную голову, и прозрачные серьги тихонько покачивались в ее ушах.
Он мог лежать на спине и час и два, не пошевельнувшись. Иногда только глаза его смежались, брови вздрагивали, и он чувствовал горячую горечь слез в горле.
День отгорал, наступал вечер — сизые сумерки вползали в казарму, тени скоплялись по углам, потом становилось совсем темно, на плацу вспыхивал фонарь, бросал отблески на окна, но Алексей не вставал, не зажигал света. У него не было сил подняться, повернуть выключатель, сделать что-то; ему было все равно: день, сумерки, свет, темнота. Время потеряло свое значение. Мамы не было. Самое страшное, то, что не должно было, не имело права случиться, случилось…
К концу второго дня приехал из лагерей помстаршина Куманьков. Увидев Алексея, одного, лежащего на койке посреди оголенных коек взвода, он удивленно спросил:
— Ты чего?
Алексей не отозвался.
— Ты что? Заболел? Тебя же с пушкой оставили…
— Оставили.
— А ты чего лежишь?
— Так.
— Вернулся уж из мастерских?
— Да.
— Подожди, подожди, — заволновался Куманьков. — Ты когда вернулся?
— Вчера или… позавчера…
— Заболел, что ль, ты? Как же ты без столовой тут? Есть хочешь?
— Не хочу.
— А с пушкой как?
— Никак. — Алексей отвернулся.
— То есть как «никак»? Ты, парень, подожди. Что это ты? Я за орудием приехал. Или захворал никак совсем? И слова у тебя какие-то… На каком основании? Мы, стало быть, сейчас… это самое… то есть…
Куманьков беспокойной рысцой выбежал в коридор и через несколько минут вернулся; в руках у него была связка ключей и градусник — принес из каптерки.
— Ты, стало быть, Алексей, температуру проверь, а я, стало быть, сейчас в санчасть… — убеждая, заговорил он и стал настойчиво совать градусник Алексею. — Как же ты лежишь один — как это понимать? А мы сейчас температурку выясним — и в санчасть. А я, стало быть, всю жизнь не болел, устав не позволяет, — Куманьков захихикал. — Я этих врачей до огорчения не люблю, в детстве у меня грызь определили, а до сих пор — ничего, никаких оснований! Но бывает, чего там, бывает!
Он, видимо, хотел успокоить, ободрить его, с уверенным видом уселся на койку, но Алексей вяло проговорил:
— В санчасть не ходите. Врача не надо… — Он смежил веки, слезы потекли по его щекам, он резко повернул голову к стене. — Какое число сегодня? — спросил сдавленно.
— Четырнадцатое, стало быть, — уверительно откликнулся Куманьков, видя измененное болью лицо Алексея, и на цыпочках вышел.
12
Первый дивизион располагался в лесу.
Брезентовые палатки весело белели среди деревьев. Целый городок с улочками, линейками, с небольшим плацем-поляной, с волейбольной площадкой и открытой столовой вырос здесь, в сорока километрах от города.
По утрам на ранних зорях весь лес трещал и звенел от птичьего гомона. Лукавые щеглы, подражая соловьям, начинали щелкать с конца ночи, и озябшие часовые во влажных от росы шинелях глохли на рассвете от лесных состязаний. Птицы встречали солнце раньше, чем дежурный офицер и горнист; смелые синицы прыгали по мокрым дорожкам, заглядывали в палатки, воробьи, неизвестно откуда взявшиеся в лагере, поднимали на зорях возню около кухни, надоедали заспанным поварам драчливым своим чириканьем.
Птицы будили дежурного офицера, дежурный офицер — горниста, горнист будил дивизион. И начинался день.
Жизнь в лагерях насыщена до предела: физзарядка, утреннее купанье в реке, завтрак, отъезд на полигон, подготовка орудий и, наконец, полевые стрельбы — так весь день, до ужина. Затем час личного времени, игра в волейбол, вечернее купанье, поверка и, наконец, отбой.
Лес застилала сырая тьма, дневальные зажигали «летучие мыши». Лагерь погружался в тишину; отдаленно кричали коростели, а на реке с гулким уханьем всплескивал сом, выходя из глуби черного, холодного омута на лунный свет перекатов.
И тучи комаров обрушивались на лагерь, как нашествие.
В один из таких вечеров первый взвод вернулся из кино. Киноаппарат стоял на поляне под открытым небом, кусали комары, лента рвалась; какая-то птица, ослепнув от света, ударилась в зыбкий экран, где мелькали черные разрывы снарядов: показывали военный фильм.
Когда после поверки вошли в палатку, Дроздов снял гимнастерку и, раздумчиво глядя на огонь лампы — вокруг стекла трещали крыльями мотыльки, — сказал с досадой:
— Все прилизали! Представляю, как лет через двадцать-тридцать люди будут смотреть эту картину и удивляться: экая игрушечная была война! Сплошное «ура!» и раскрашенная картинка для детей. Стоило герою бросить гранату на высотку, как немцы разбежались с быстротой страусов. А разве так было? Немцы отстреливались до последнего, а мы все-таки брали высотки, как бы тяжело это ни было.
— Великолепное умозаключение, — отозвался Полукаров со своего топчана, грызя сухарь. — Истина!
— Вот как? — сказал Борис и щелчком смахнул со столика обожженного мотылька на пол. — Война тоже забывается, Толя, как и все.
Дроздов лег на топчан, подложив руки под голову.
— Не все. На войне не до красивых жестов. Война — это пот и кровь. А герой — это работяга. Этого бы только не забывать.
Борис с насмешливым видом забарабанил пальцами по столу.
— Толя, ты не замечаешь, что говоришь передовицей батарейной стенгазеты?
— А ты не замечаешь, что ересь городишь? — Дроздов приподнялся на локте. Ему показалось, что Борис возражает лишь только для того, чтобы возражать.
Но Борис не ответил, покривился как-то болезненно.
В палатке зудели комары. За столиком Гребнин готовил для дымовой завесы ШБС — «щепетильную банку Степанова»: спасительное это устройство, названное так по имени батарейного «изобретателя», было обыкновенной консервной банкой с пробитыми дырочками, в которую накладывались сосновые шишки, зажигались, после чего густой дым заволакивал палатку, как туман. Это было единственное спасение от комаров.
Гребнин, старательно впихивая в банку сосновые шишки, предупредил: