Утро Московии - Лебедев Василий Алексеевич. Страница 44

– А! Посулы загребаете великие!

– Да батюшка…

– Сгинь! – рявкнул Соковнин. – Себе посулы – во весь рот, а мне даете заячьи лапки! А ну, скороспешно памятцу царю, сукины дети!

– Какую памятцу надобно? – первым опомнился стольник поместного стола.

– По твоему столу!

– Чего надобно? – кинулся стольник к ящикам со свитками.

– Чего, чего! Шевелись! – Он сам не знал, как короче объяснить требуемое, и злился от недостатка слов.

– Шевелюсь… А чего писати-то?

– Сколько есть на Устюге Великом оружного люда, вот чего!

Найти нужный свиток и сделать выписку оказалось делом нелегким. Соковнин нервничал, раздавал зуботычины, особенно досталось главному виновнику – стольнику поместного стола. Он, избитый, сидел и дрожащими руками писал сам, поскольку меньших сидельцев отправляли домой раньше, с глаз долой. Когда выписка была наконец готова, Соковнин свернул ее, по древнему обыкновению, в трубочку и побежал отдавать посланным из дворца. Однако не добежал до порога, вернулся.

– Осетра-яловца, сыры, икру – всё мне на двор! У, собака! – замахнулся он и ударил по голове написавшего памятку стольника. – Без ножа режете! Эстолько время прокопался! Истинный бог – без ножа!

Он не сдержал чина – выбежал, а не вышел на приказный двор, взобрался на лошадь и, позабыв, что он в одном кафтане поверх домашней рубахи, спросил:

– Я зван во дворец?

Стольник молча взял у него памятцу и ускакал, не сказав ни слова.

«Собака! – чуть не вырвалось у Соковнина вслед, но тут же он поник головой и горько подумал: – Опальный как прокаженный: все его обходят…»

Глава 11

Государь лежал в Постельной палате на широкой кровати, больной и одинокий. За слюдяным окошком, за его тяжелой рамой со свинцовыми переплетами уже давно наступили сумерки, и откуда-то, должно быть из соседней Крестовой палаты, где отворили окно, в Постельную вливалась спасительная прохлада. Вошел постельничий боярин, зажег лампаду, спросил, не надо ли испить водицы, но царь не ответил, прикрыв веки. Постельничий ушел; тотчас из Крестовой послышался шепот: там думали, что он уснул.

Но Михаил не спал. Сквозь прищуренные веки он видел в свете лампады резной крест на спинке дубовой кровати, высокий шатровый балдахин над ней и край персидского ковра на полу. Разводы ковра привлекли его внимание, он придвинулся к краю высокой постели, заправленной толстым тюфяком и огромной периной, свесил голову и представил, что он смотрит с высокой горы, а там, внизу, будто бы разбегаются дорожки и тропинки в большом цветочном поле, полном запахов и гудения пчел. Новый приступ боли в суставах отвлек его от этой забавы. Михаил помрачнел: болезнь с юных лет – неважное дело. Он знал ее происхождение лучше заморского доктора Иоганна Беллоу, что был немедленно привезен и сейчас еще сидел в Передней палате. А болезнь эта – от сегодняшнего купания в Неглинной реке. Утром он с постельничим слишком долго сидели в воде, у ключевого омута. Этому холопу ничего, а он, Михаил, царь Руси, занемог, и никто не может ему помочь.

– Скоро бити станут!

– Скоро… Чу?ден звон! – послышался шепот из Крестовой палаты.

«Только им и забот!» – подумал царь, но и сам не удержался, посмотрел на самозвонное чудо, на эти черные, в серебряной оправе часы, стоящие в ногах, на постельном поставце. Если снова положить голову на высокие подушки, то опять станет виден циферблат с золотыми стрелами и цифрами. Он так и сделал и, увидев часы, будто перенесся в детство: часы, как игрушка, приблизили его к прошлому, вызвали воспоминания… Захотелось послать за матерью, только что ушедшей в свои покои, но он сдержался, однако память вернула его к тому мартовскому дню, когда они с матерью сидели в Ипатьевском монастыре под Костромой и ждали приезда московских послов. Потом, помнилось ему, был звон, и сотни костромичан, выгнанных послами и воеводой или поднятых по зову уставшей от Смутного времени души, подошли к монастырю, и он, шестнадцатилетний Михаил Романов, трясясь и упираясь, вышел с матерью навстречу к ним…

Его просили на царство, а он, охваченный сырым мартовским ветром, сразу озябший, промочивший в сугробе ноги, стал плакать и отказываться от царства в этой земле, где режут царевичей, жгут города и разбойничают на дорогах. Он не помнил, как согласился и согласился ли? Может, это мать сказала за него слово согласия? Но он хорошо помнил другое: как он промочил ноги, и с тех пор, стоит только подольше посидеть в реке, как в суставах начинает ломать кости. А сегодня к этой болезни привязалась еще болезнь брюха. Доктор велел мазать брюхо бальзамом, прописал составной сахар и порошок от головной боли. Иоганн Беллоу несколько раз произносил слово «меланхолия», но что с ней делать – не сказал. А как тут не быть меланхолии, когда уже каждый год то в одном конце Руси, то в другом, то под самой Москвой по два раза на год появляются самозванцы. Мутят народ, требуют помощи у татар, турок, у поляков тех же, у Литвы. Всем не дают покоя всесветный обман и воцарение Гришки-расстриги. Вот теперь новое наваждение – Устюг Великий.

«Нет, – думал Михаил, – пора великой силой порядок земле русской установити! Да устрашатся врази его!..»

– Кто там есть? – позвал он.

В растворенной двери качнулись, поплыли тени, по полу, по стенам палаты, затянутым зеленым шелком. Кто-то шел. По шагам этим Михаил узнал первого боярина – Мстиславского.

– Кто приходил? – спросил его царь, глядя не на вошедшего, а на поклонный крест под большой иконой в углу.

– Выписку принесли, государь, – ту памятцу, за коей послано было в приказ.

– Читай!

– Всех звати?

– Своих зови…

Мстиславский позвал, и в Постельную вошли: боярин Иван Романов, боярин Морозов, живший своим двором тут же, в Кремле, у Ивановской площади. Потом пришли патриарх Филарет – всё в той же одежде, что и днем был, распространяя запах ладана, – и Трубецкой с Шереметевым. После них – Михаил Салтыков, кравчий царя, и царский чашник Пронский.

– Несите столбцы, да учиним сидение! – сказал Михаил.

Толпой пошли в Крестовую, в Кабинет, дошли до Передней – разыскали столбцы. Филарет остался с сыном, столец для него принес рында, сын Мстиславского. Пришли также и стоя слушали постельничий боярин, зажигавший восковые свечи во всем царевом верху и проверявший боярских сыновей, прибывших спать в передних палатах в качестве охраны государя. Здесь был и аптекарский боярин, особенно озабоченный сегодня и толковавший в Передней с доктором. В этом самом доверенном кругу можно было говорить все начистоту, не боясь, что услышит худородное ухо.

Мстиславский сел к постельному поставцу, в ногах у царя. Принесли свечу в тяжелом серебряном подсвечнике, и он начал читать без какого-либо вступления:

– «В нынешнем годе на Устюге Великом живет Божией милостью людей, како оружных, тако и могущих носити оружие, две тысячи сто три души. Из них дворян и детей боярских всех пятин – четыреста девять душ. Новокрещеных, черкес, татар, поместных и кормовых – двадцать четыре. Стрельцов – двести семьдесят восемь с одним головой и двумя сотниками. Пушкарей и воротников – одиннадцать. Подьячих у дел и рассылочных – восемнадцать. Посадских и всяких тяглых людей с разными боями – зельным, сабельным и лучным, а также с рогатинами и копьями всяких жилецких, дворников и захребетников – тысяча триста шестьдесят три души».

– А монастырских? – спросил Филарет.

– «Слуг монастырских, служек и всяких монастырских людей – семьдесят девять душ».

– И всё?! – воскликнул царь.

– И всё… – вздохнул Мстиславский. Он понимал вопрос.

Бояре тоже нелегко вздохнули после такого чтения, и неспроста: тех, кто поднял гиль на Устюге Великом, оказалось больше вдвое, чем тех, на кого можно было положиться воеводе Измайлову.

– Чего приговорим, бояре? – тихо спросил царь.

– А чего и на большом сидении сегодняшнем, – встрял Трубецкой и повторил: – Надобно силу велику послати, всех воров побрати и казнити, токмо так: половину на Москве, а других – в Устюге Великом, страху ради.