Утро Московии - Лебедев Василий Алексеевич. Страница 51
– Олешка, теплину затопчи! – шевельнулась дедова борода.
Алешка приблизился к черному костровищу, потрогал угли голой подошвой ноги – не почувствовал. Потрогал ладонью – потух костер.
– Деда, а теплина не горит.
– Зри гораздо! – сорвался дед: видно, нервы его сдали в эти трудные недели. – Дымом несет, а он – не горит!
Алешка старательно расковырял весь костер – все темное пятнокостровище, но ни искры, ни огня, только мягкая сушь золы да маслянистые комья холодных углей.
– Угасло, говорю! – чувствуя свою правоту, возмутился Алешка. – Схоронился в шатре и мнишь!
Не будь столько переживаний в последнее время, живи они в Устюге Великом, Ждан Иваныч простил бы внуку эту семейную крамолу, но тут не стерпел этого «мнишь». Вылез из шалаша, хоть и лежал уж под попоной, согнулся, заколыхал бородой по коленам, наступил в спешке на крест и еще больше озлился.
– Так устрой дедов учал нарушати? Кровопивец!
Схватил мальчишку за рубаху на спине, пригнул было к костровищу, но теперь и сам убедился, что внук прав.
– Крест поправь, рожу перекрести, да спати пора.
Старик сказал это с тревогой в голосе. Он крутил головой, принюхивался: не от костровища, откуда-то со стороны несло дымом. «Не приведи бог лесного пала!» – с тревогой подумал он. Прошел по неровному корыту сухого ручья, впадавшего в полсотне саженей в живой Ржавый ручей, выбрался на поляну, где гуляла стреноженная лошадь. Осмотрелся. Внизу темнел омут. Было тихо, безветренно, но незримый ток воздуха накатывал откуда-то слева запах дыма. Страх и любопытство потянули его, и он пошел на дым. Вскоре послышались голоса. «Люди!» – пожарным колоколом бухнуло сердце. Кинулся он назад к шалашу, напугал Алешку, затряс сына:
– Шумила! Беги без промешки: стрельцы!
Шумила спокойно выпростал голову из-под зипуна – укрывался от комаров, – не торопясь сел, верный своей медлительности.
– А куда тут бежать?
– В лес!
– И так в лесу. Да и был бы резон, отец, от судьбы не отшатнешься.
– Папка, стрельцы-ы-ы!.. – заныл Алешка.
– Не реви! – Шумила смыкнул тыльной стороной ладони по мокрым щекам сына, смахнул комара с виска.
– Тогда сиди смирно, а я гляну, что там за люди. Ежели стрельцов досмотрю да они меня ухватят, я лошадь кричать стану, а вы запрягайте – и тягу! Слышь? Напроваживайтесь в Тотьму к нашим. Слышишь, что ли? – нервничал старик.
– Слышу, – устало буркнул Шумила, не шевельнувшись.
Ждан Иваныч вышел на берег Ржавого ручья и саженей через сотню заметил грязно-белый дым меж деревьями. Услышал голоса, путавшиеся в многогорлом гаме. Прямо в лаптях перешел ручей, поднялся меж деревьями на взгорок и тотчас увидел поляну, шатер, наспех сделанный из холщовых попон, и множество людей вокруг костра. Выше всех, на поваленном дереве, сидел кто-то в боярской шапке, сутулясь неширокой спиной.
– Ждан?
Старик вздрогнул. Слева вышел из кустарника человек дикого вида – рваный зипун, баранья шапка на глаза, а на ногах дорогие сапоги. Старик с трудом узнал Еремея, продавшего себя Воронову за сто рублей навечно.
– А ты, погорелец, чего тут?
– Я ныне при царевиче Димитрее хожу. Вот за водицей велел сшастать. – Еремей поднял с земли деревянное ведерко.
– Погоди! Какой такой Димитрей? Неужто смерти минул?
– Вестимо, минул! Зри добрей – звона сидит он!
Еремей приступил молодую осинку – открылась поляна, еще лучше стал виден невысокий человек в боярской шапке, очень похожей на шапку воеводы Измайлова.
– Так ведь это… – Ждан Иваныч прищурился и тотчас броско, будто отбиваясь от комаров, перекрестился. – Так то ж не отрок Димитрей, то ж Степка Рыбак сидит!
– Тсс! Башка у тебя нетвердо на плечах сидит! Намедни один посадский сказал такое – так брошен был в лесной яме безглав! То не Рыбак, то царевич Димитрей вырос да хоронился промеж нас, грешных! А как зачнет говорить про Углич да про забойцев своих – годуновских слуг – так аж слезьми тебя пробьет и сердце захолонет… – Еремей отпустил осинку из-под лаптя и зашептал Ждану Иванычу, не ставя ведра наземь: – Пырнули, сказывал, меня ножичком-то, а я, сказывал, живехонек, токмо не дышу при них. Набежали, наплакали и понесли-де в церкву на ночь. Лежу, сказывал, а власы черненьки целы и чисты и на костях плоть вся цела. Ожерейлице, нанизанное жемчугом, никто взяти не посмел. Пуговицы не оторвали и шириночку тафтяную, золотом шитую и серебром, в руке оставили, а сверху покрыли кафтанцем камчатым, на хребтах бельих шитым. Глянул, сказывал, сапожки на ногах торчат совсем новехоньки, токмо чуть у одного подошевка отстала, а на грудь, сказывал, сердобольная мамаша орехов пригоршню во слезах посыпала – те орехи-то, что просыпал он, когда, играючи и ничего не ведаючи, колотье ножевое перенес от годуновских слуг-иродов.
Ждан смотрел на Еремея как на полоумного.
– А кого хоронили? – вдруг спросил он.
– Другого! Он, – Еремей качнул головой в сторону Степки Рыбака, – из церкви-то возьми да и убеги. Наутрее пришли годуновские слуги – нет царевича. Тут они в страхе иного отрока положили. А как ударили в колокола, сбежались граждане вси-вси от мала до велика – старые и молодые, мужи и жены и сущие младенцы – сбежались на вопли царицы Марфы, а он все слышал и едва не вышел, аки незлобивый агнец.
Ждан Иваныч посмотрел на поляну. Степка Рыбак отмахивался от комаров и, рассказывая что-то, сморкался в костер. Нет, не похож был Рыбак на царевича Димитрея, да и откуда ему быть похожим, ежели дед его вместе с ним, Жданом Виричевым, еще в юные годы переселялся от Троице-Гледенского монастыря по указу Грозного и в тот раз сапог утопил в Сухоне? Нет, нечистое тут дело…
– А ты чего тут? – вдруг спросил Еремей.
– Лошадь ищу, – ответил старый кузнец и сам спросил: – В Устюге-то чего? Лютует воевода?
– Люту-ует, – как-то весело ответил Еремей и пошел с ведром к костру, но на ходу обернулся: – Шумиле скажи, дабы шел к нам, а не то мы скоро на Оку подадимся – там, по слухам, какой-то вор царевичем Димитреем пролыгается, так мы его проучить желаем!
«Нет, надобно подальше от греха», – подумал старик. Он чувствовал страшную опасность в крупной, смертельной игре Степки Рыбака, и, взвесив две опасности – возмездие в Устюге и неминуемую плаху от затеи Рыбака захватить власть на Руси, – Ждан Иваныч мудро решил возвратиться в Устюг, ничего не говоря ни сыну, ни внуку об этой лесной встрече.
Глава 2
Казнями и тюрьмой воевода Измайлов остудил душу. Успокоился. Постепенно вернулись к нему осанка, зычный голос, опавшее от великих волнений дородство, и только по ночам, когда он засыпал в тереме, ему все виделась разъяренная толпа, необыкновенно высокие люди – такие, каких насмотрелся он, лежа на земле своего двора. В эти минуты он по-прежнему казался себе маленьким, беззащитным, поверженным силой и дерзостью гилевщиков…
На другой день после бунта он отправил семью в Тотьму – подальше от греха – и теперь целыми днями пропадал на тюремном дворе, изощряясь в допросах. Хотя все было давно ясно, он не мог оставить этого дела, поскольку вид обезвреженных гилевщиков – этих стонущих, обессиленных людей – вливал в него силы и уверенность.
В то утро, как приехать Виричевым в Устюг Великий, воевода, по обыкновению, отправился на тюремный двор. Он не забыл, что Шумила Виричев был тогда на его дворе, и готовился при поимке устроить ему допрос с пристрастием, однако пришедший на днях новый указ из Москвы повелевал направить в стольный град кузнеца Виричева. Воевода не мог взять в толк – зачем, а главное – которого кузнеца, ведь они оба мастера железной хитрости. Шумила, рассуждал воевода, не главный забродчик той гили, потому не для казни зовут его на Москву; если же требуют старика, опять непонятно: зачем?
Воевода расселся на тюремном дворе под тополем, велел принести глиняный горшок холодного пива и задумался, кого начать допрашивать – самих колодников или семейства убежавших гилевщиков? Он пил пиво, размышляя. Наконец велел вывести к себе кузнеца Андрея Ломова, а для пущего удовольствия – самого страшного разбойника, Сидорку Лаптя, не гилевавшего со всеми лишь потому, что в это время уже второй год сидел за караулом. На нем лежали все мыслимые и немыслимые, доказанные и недоказанные смертные грехи, но поскольку недоказанных было больше, то его не привели к плахе, а намеревались отправить за Камень, к самоедам, где, думалось земским судейкам, он и сам сгинет.