Утро Московии - Лебедев Василий Алексеевич. Страница 62
Не один хозяин поплатился за поломанный забор: возьмут за бороду и таскают через дыру на улицу да обратно. Сколько дров было свалено, сколько бревен уложено в грязные лужи, сколько соломы втоптано, а иноземцы все не ехали. Посудачили о том от кремлевских стен до слобод да и забыли: без иноземцев забот вдосталь.
Москва готовилась к зиме: конопатилась, покрывалась от опасных осенних дождей, рубила капусту, варила меды на год, затваривала пиво к Покрову. На Дровяной площади от близких холодов да от худых дорог дрова вздорожали. На Домовом рынке поднялся в цене готовый сруб. Если летом можно было купить сруб в два жилья за шесть рублей, то теперь он стал много дороже.
Соковнин помнил свое обещание подьячему Разбойного приказа Пустобоярову поставить домовую церковь, да не успел. То из сына дурь выколачивал – царево самозванство! – да учил говорить, что не тонул-де он, а в вотчинной деревне жил. Потом с покосами в деревнях дело затянулось, потом рожь поспела, за ней лен подошел, а за всем глаз нужен. Царь только на неделю отпустил из Москвы, да разве за такой срок все охватишь? Под Новый год целую неделю проволынился с соленьями, но наконец бросил все, отправился на Домовой рынок и купил церковный сруб с подклетьем и с прирубами для алтаря и приделов. Недешево обошлось, а еще сколько встанет убранство! Сруб-то мужики скорехонько собрали: вотчинные мужики – народ огневой, а вот иконы новописные поднимаются в цене. Как ни приценится Соковнин в лавках у Флоровской башни – растут цены…
Однако и эти заботы были вытеснены опаской прогневить царя тем, что Великоустюжская Четь не доберет податей ныне из-за пожара. Правда, после пожара хоть и не стало двух десятков кабаков, зато три десятка гуляй-кабаков пошли по Чети, по всем деревням, станам, по всем уездам. Держись мужицкая копейка!
Дела Соковнина в общем стали поправляться. Расположение царя он себе вернул. Дочка родилась хоть и раньше времени, зато всерьез наречена невестой Глеба Морозова. Сына-дурака – самодельного Димитрия – выправил плетью в подклети. С женой все улеглось, только ждет она не дождется, когда выпроводит он Липку со двора. Мало того, что сам глаза на нее пялит, так теперь и старший сын обалдел – сидит днями на крыльце, копает в носу и ждет, когда она пройдет…
Как-то в воскресенье, после боярского сидения, заехал Трубецкой, будто меда отпробовать. На двор въехал, как и водится у больших бояр, когда едут к меньшим, хоть это случается редко, прямо к самому крыльцу, шапку не ломал даже перед хозяйкой, а подождал, пока Соковнин придержит стремя, слез и пошел вразвалку к погребу. Меды отпробовал – не похвалил, не похаял, а спросил:
– А не помянуть ли тебе, Прокофей, слезы твои?
Соковнин поник головой. Он сразу догадался, зачем приехал Трубецкой.
– В Пыточной башне ты был горазд на слезы и на реченья, ажно Стахиту Пустобоярову слышно было, как ты божмя божился…
– Отдам… – выдохнул Соковнин. – До Покрова подержу, а потом – вот те крест! – Димитрей Тимофеевич, отдам девку тебе до конца сроку. Владей!
Глава 11
Случается так, что натянут неожиданно ненастья, задуют неуемные ветры и начнут причесывать лес, да так, что вершины деревьев к земле клонятся, рушатся стволы, выворачивая корни, принося несчастье всему живому, связавшему жизнь с деревом. Больше всего страдают те, кто не умеет еще жить самостоятельно. Потеряв гнездо, какой-нибудь слаболапый бельчонок, не досидевший дома всего-то неделю-другую, мечется по чуждой земной стихии, рискует сгинуть. Опасности они не чуют, зато, как никто другой, эти подростки чувствуют тоску по теплу родного гнезда, по знакомому скрипу соседнего сука, по отрадной путанице ветвей над гнездом, и – кто знает! – возможно, тот бельчонок, чудом выжив, став впоследствии сильным и опытным, будет всю жизнь искать свой родной, рухнувший вместе с деревом дом. Искать и не находить…
Алешка Виричев уподобился тому бельчонку, выброшенному из гнезда неумолимой судьбой. Очутившись нежданно-негаданно в огромном чужом городе, он еще верил, что вновь увидит свою старую березу над крышей их избенки, увидит Устюг Великий, снова пробежит вдоль гостиных рядов на набережной Сухоны. Он не знал, что старого Устюга уже не существует, как не существует у бельчонка родной сосны.
…Днем Алешка забывался, переполняясь впечатлениями от стольного града, а ночью, когда они с дедом приходили после ужина из людской избы и устраивались спать на полатях в конюшне, тоска по Устюгу, по друзьям, особенно по Семке Дежнёву – по этому вертопраху, как говорил дед, – по его выдумкам на путешествия – снова накидывалась на беззащитное сердце мальчишки горько-сладкой болью воспоминаний. Но все боли и все заботы отступали перед самой безысходной тревогой – тревогой за отца. Алешка особенно болезненно переживал каждый укол судьбы, каждое грубое слово, сказанное ему на Пожаре, на литейном дворе или брошенное стрельцами в Кремле.
Угловатая ласковость деда, теплым нимбом окружавшая мальчишку всю дорогу от Устюга, теперь понемногу рассеялась, и Алешка понимал, что это у него от забот. Старик все больше и больше замыкался в себе, обуянный часовым вымыслом. По ночам он ворочался, стонал, часто ругался во сне то с литейщиками из-за отливок, то со стрельцами из-за их назойливого любопытства. Алешка постепенно начинал проникаться заботами старого кузнеца и понемногу, шаг за шагом, втягивался в волшебное дело часомерья, ради которого сам царь вызвал деда в Москву.
На дворе Соковнина к деду и внуку установилось особое отношение. Сначала вся дворня встретила их настороженно. Допытывались, сколько царь жалует денег кузнецу, когда же вызнали, что жалованье еще на воде вилами писано, отринули отчуждение, открыто дивились смелости кузнеца, взявшегося за небывалое на Руси дело.
– Не сносить тебе, Ждан, головы… – вздыхал сочувственно старший конюх.
Сам Соковнин велел кормить кузнеца и его внука первыми, а на праздник Покрова обещал выдать обоим по заячьей шапке и по рукавицам. Окольничий хотел одного: чтобы часы пошли, и тогда царь при великой радости да большого успеха ради снимет с опального слуги своего запрет на стрижку. Прокофий Федорович с омерзением ощупывал длинные волосы, стыдясь в таком виде ежедневного боярского сидения в Кремле, тяжело переживая насмешки и там, и на улице, и даже ехидные взгляды на своем дворе. Зимой еще можно кое-как спрятать отросшие волосы под большую шапку, а придет лето, скроет ли легкая скуфья хамские волосищи, длиной с мужичьи? Нет… Вся надежда на царскую милость, когда посадский человек подвластного Соковнину города сделает часы.
Недели за три до Покрова, в холодное, изморозное утро, Виричевы проснулись от хозяйского крика. Соковнин ругался не с рундука, как это было заведено, а откуда-то снизу, чуть ли не от самых ворот.
– Я его уполовиню безглавием! – хрипел Прокофий Федорович непрокашлянным спросонья голосом. – Продана девка, и непочто шастать! Ишь навадился челобитничать – отцову волю менять! Гони в шею!
Вся дворня зашевелилась, понимая крик хозяина как сигнал к пробуждению, хотя еще ни на одной церкви не ударили колокола к заутрене.
Высунул свою опаленную бороду и Ждан Иваныч, Алешка пялился из-за плеча старика. У калитки стоял Степан Мачехин, без шапки; в не состоявшемся еще рассвете бледным пятном светилось его лицо. Из людской первой выпорхнула Липка. Соковнин прикрикнул на нее – убралась.
– Собак спущу! Эй, там!
Воротник затворил калитку, брякнул засовом.
– Все ходит, все мается братец-то, а чего ходит? Таперь девка так и станет скитаться меж двор, – ворчал внизу конюх. – Ныне благолепие лица – девичье горе. Ныне таку девку токмо в сундуке и держать.
Была среда – постный день. Дворня похлебала овсяной каши с конопляным маслом и разошлась по своим делам. Соковнин сделал обход хозяйства, походил по свежему срубу домовой церкви, поставленной в саду, за хоромами, и задержался у погреба, где дворский приготовился затваривать брусничный мед.