Золотое колечко на границе тьмы (сборник) - Крапивин Владислав Петрович. Страница 26

На коричневом сукне лежала книга. На книге были разлапистые якоря и парусные корабли. И слова: «С. Григорьев. Малахов курган».

«Тюх… Тюх-тюх-тюх…» — затолкалось у меня сердце. Все, что было связано с морем и парусами, приводило меня в волнение. Книгу я тихо открыл и стал читать, как десятилетний мальчик Венька стоит на крыше своего дома и смотрит на входящую в бухту эскадру.

Страница за страницей… Я листал их неслышно и сидел не шевелясь, хотя ныла спина, а колючее одеяло кусало ноги. Я боялся лишним движением напомнить про себя Лешке. Если с пугачом не заладится, Лешка книгу отберет, а самого меня выставит.

Видимо, с пугачом ладилось. Лешка, не сказав ни слова, ушел, а через минуту на дворе грохнуло и перепуганно завопили куры. Выстрел встряхнул меня. Надо было принимать решение. Сказать Лешке «дай почитать»? Он может ответить «бери», а может и буркнуть «сам читаю», или «не моя», или «иди ты на фиг, Кнабель»…

Я непослушными пальцами расстегнул на животе перламутровые пуговки, запихал книгу под куцую заграничную рубашечку и боком скользнул на кухню, а потом в комнату дяди Бори. Щелкнул на двери крючком и замер с книжкой у стола…

Через какое-то время (кто его знает, через какое!) Лешка задергал дверь.

— Кнабель! Это ты стырил книгу?

— Сам «Кнабель», — дерзко отозвался я, уповая на прочность крючка.

— Ну ладно, Славка. Давай сюда… — сказал Лешка довольно миролюбиво.

— Я только маленько почитаю.

Дверь задергалась изо всех сил.

— Давай сюда, кому говорят!

— Жила! Все равно не дам, пока не дочитаю! — отчаянно сказал я, потому что расстаться с повестью о Севастополе было выше сил.

— Ну, только выйди, — нехорошим голосом предупредил Лешка.

В окно я увидел, как он присел на крылечко и стал скоблить спички для пугача.

Выходить я не собирался. Но в любую минуту мог явиться кто-нибудь из Некрасовых и пришлось бы отпереть дверь.

Я тихо откинул крючок. Потом проник в незапертую квартиру к Некрасовым, а оттуда через окно выбрался на улицу.

Домой я не пошел. Чего доброго, Лешка явится за книгой и туда. Я забрался в гущу желтой акации в сквере у цирка и просидел там с «Малаховым курганом» до вечера. Потом читал дома допоздна, а кончил к середине следующего дня, когда за окном плескался и лопотал теплый июньский дождик, перебиваемый солнечными вспышками.

Виноватый, готовый к заслуженной каре, но все равно счастливый, понес я книгу Лешке. По лужам. Лешка встретил меня миролюбиво. Даже не сказал «Кнабель». Может, потому, что я был босой, с ногами, заляпанными до колен грязью, а голубой костюмчик, истерзанный и перемазанный в пыльных кустах акации, потерял свой заграничный блеск. А может, Лешку подкупила моя виноватость. Или он что-то понял… В общем, он улыбнулся распухшими после недавней драки губами и самокритично произнес:

— Ловко ты вчера меня обкрутил… — Потом вытащил из кармана пугач и великодушно предложил: — Аида, жахнем…

Я побаивался жахать. Но признаться в этом Лешке… К тому же десятилетний Венька из повести «Малахов курган» не боялся палить из настоящей мортиры и даже медаль за свою стрельбу получил.

И мы за помойкой по очереди грохнули зарядами из пяти спичек (и я даже почти не жмурился). А про книгу Лешка сказал:

— Да ладно, у меня сейчас «Восемьдесят дней вокруг света» есть. А эту читай еще, если охота…

И я читал еще. На второй раз и на третий. Не спеша. Про Веньку и про Нахимова, про гибель кораблей, затопленных у входа в бухту, и про матросов на бастионах. В книге было много печального, но сильнее печали была гордость. Спокойная такая гордость людей, которые дрались до конца и сделали все, что могли. Тогда я впервые, смутно еще, почувствовал, что в самые тяжкие дни гордость для человека может быть утешением… Если он держался до последнего, если не сдался…

А еще в книге был сам город. Севастополь. Я читал о жутких бомбардировках, о развалинах и пожарах, но сквозь дым военного разрушения продолжал видеть мирный и солнечный город у необозримого моря — тот, который видел Венька с крыши в начале повести. Тот, который нужен был мне. Уже тогда я представлял его совершенно отчетливо. Синие-синие бухты, желтые слоистые обрывы, оранжевую ребристую черепицу на белых домиках, каменные лестницы в запутанных переулках, полукруглые равелины с амбразурами, маяки и бастионы…

Я рассматривал рисунки. Они были сделаны тонкими штрихами, очень понятно и удивительно похоже на то, что написано. Портреты севастопольцев, корабли, орудия. Может быть, сейчас эрудированные критики-искусствоведы нашли бы эти картинки излишне реалистичными и несовременными, не знаю. Мне они нравились. Не меньше, чем сама книга.

Потом, уже взрослым, я узнал, что рисунки для книги делал художник Павел Иванович Кузьмичев, который много лет работал в журнале «Пионер».

Однажды в редакции «Пионера» сильно затянулось какое-то совещание, и я провожал Павла Ивановича домой. Мы ехали в такси по вечерней Москве. По дороге я рассказал, как читал в детстве «Малахов курган» и как мне нравились иллюстрации.

Павел Иванович расчувствовался. И стал вспоминать, с какой радостью работал над рисунками,

— Сергею Тимофеевичу они тоже нравились… Мы с ним хорошо знакомы были. Знаете, я ведь помню, как он работал над своим «Курганом». С любовью работал, переживал. Однажды встречаю, а он говорит просто со слезами: «Похоронил я сегодня свою Хонюшку…»

Хоня — это старшая сестра Веньки, она умерла во время обороны города. Я помню в книге ее маленький портрет — на фоне покосившихся, торопливо сколоченных кладбищенских крестов…

Мы с Павлом Ивановичем поднялись к нему в мастерскую и засиделись до полуночи. Он подарил мне свою гравюру «1942 год». Одноногий солдат на костылях движется куда-то по размытой дороге, а на горизонте разрушенный город.

Войны не щадили ни людей, ни города…

После Первой обороны от Севастополя остались груды обгорелых камней. А в те дни, когда я впервые прочитал об этом лучшем на свете городе, он опять лежал в развалинах. Я это знал, и от такого горького знания у меня временами появлялась тяжкая, совсем не мальчишечья тоска. Все равно как если бы у меня на глазах разграбили, расстреляли; разбомбили мою улицу Герцена. Мне даже снился тогда пустой черный сон: будто я и мама идем откуда-то осенним вечером, сворачиваем с улицы Дзержинского к нашему дому — а дома нет. Угольные, мокрые от дождя развалины, обгорелый, обломанный тополь, желтая лампочка на кривом столбе, а вокруг нее летящий бисер дождя. И глухо, мертво вокруг. Я поворачиваюсь к маме, но и мамы уже нет. И некуда бежать, бесполезно звать, потому что пусто и темно — везде… И я стою без слез. И не страшно даже, а только чудовищно одиноко и беспросветно.

Избави нас судьба от таких снов…

Дядя Боря говорил, что Севастополь уже восстанавливают и через несколько лет он будет лучше прежнего. Это меня утешало (хотя не надо, чтобы «лучше», пускай станет такой, как прежде!). А еще утешало, что враги заплатили за севастопольские развалины ой-ей-ей какой ценой! Это была та самая гордость, которую я впервые почувствовал в книге «Малахов курган». Даже больше — это была гордость победителя. На капельку такой гордости я имел право: мой отец тоже был на этой войне. Ну, пускай не в Севастополе, но война-то была общая для всех солдат и для всех городов. Папа кончил войну в Берлине и расписался на рейхстаге, и есть у него медаль «За победу над Германией» и орден Красной Звезды…

Только что-то все не едет и не едет домой он…

Как-то в конце августа тетя Лена, Лешкина мама, спросила:

— Эй, бывший соседушка, хочешь в кино?

Она работала администратором в кинотеатре имени Двадцатилетия ВЛКСМ. В просторечии этот кинотеатр назывался «Детский». Тетя Лена иногда брала компанию ребят со двора и проводила в зал по знакомству, без билетов. Контролерши ставили нам несколько стульев в углу у высокой печки, а кое-кто из нас усаживался на половицы. Экран был невысоко от пола, сидели мы совсем близко от него, и мерцающее чудо черно-белого кино буквально обнимало нас.