Игорь-якорь - Ефетов Марк Симович. Страница 26

— Н-да, — сказал врач, — тяжёлый плеврит и запущенный.

Больница: тёмные ночи и слабый огонёк ночника. Яков задыхался, холод шёл от ног по всему телу. Как бы просыпался и снова терял сознание. Когда приходил в себя, думал: «Хоть бы до утра дожить — свет увидеть в окошке».

Медсестра ночами не отходила от Якова. То делала ему уколы, то давала пить из поильничка, вроде чайника, то бинтовала, вытирала со лба пот, считала пульс. Иногда она делала всё это, а Яков не видел её, ничего не понимал, не чувствовал — был в забытьи.

Игорь-якорь - i_024.png

Но вот болезнь стала будто отступать. И однажды под утро Яков как-то по-особенному крепко, глубоко уснул, и ему почудилось, что медсестра наклонилась к нему и поцеловала в лоб:

— Спи спокойно. Страшное прошло. Поправишься, Яша.

И он действительно проснулся какой-то отдохнувший, с чувством, уверенностью: поправлюсь, буду здоровым.

В то утро врач на обходе сказал:

— Вот и отлично — пошли на поправку. Теперь поедете в санаторий, а после него сможете опять своим краном ворочать. Кстати, и наша сестричка в санаторий переходит. Она вас туда и отвезёт.

Доктор оказался прав: в санатории Яков, которого уже называли Яковом Петровичем, стал быстро поправляться. Но и лечился он, надо сказать, с каким-то ожесточением. Шёл на ванны, на уколы, массажи и всякие там процедуры, как в атаку: первым, точно в назначенное время, не опаздывая, не пропуская. И в борьбе с болезнью, как на войне, все его мысли и желания были направлены на одно: победить. И в этом он был верен своему прозвищу: «Яша — взяла наша».

Ему не терпелось обратно в вышину — в стеклянную кабину крана, к рычагам, которые по его команде поднимали вверх автомобили и быков, огромные пачки мешков с зерном и тяжёлые ящики стекла. Он чувствовал, как кормит людей, изголодавшихся за войну, как даёт им хлеб, жильё и одежду. На работе ему было так хорошо, что он, случалось, пел там у себя, в вышине, в стеклянном домике под облаками. Жаль только, что песни эти никто не слышал. И ещё жаль, ох как жаль было, что мама не увидела его взрослым, не увидела красноармейцем, героем, а теперь виромайнщиком. Ведь эта профессия в порту считалась — и сейчас считается — очень почётной. Шутка ли, какой только груз не доверяют крановщику — иногда такой, что стоит много тысяч. Проносит он этот груз по воздуху, как гигант-великан, и точно опускает в квадратный люк трюма. А ошибись виромайнщик, передвинь один из рычагов на толщину пальца дальше или ближе, и груз этот разобьётся вдребезги. Как же такую работу не уважать!..

В санатории Якова Петровича встретили с почётом. Что ни говори — герой войны и в то же время совсем недавно парнишка с нашей улицы. Его помнили гоняющим футбольный мяч во дворе медучилища и прямо по мостовой Мельничной улицы.

Совсем недавно он, босоногий мальчишка, приплывал с ребятами на этот пустынный берег купаться и ловить рыбу. А теперь здесь выстроили санаторий, причал и к нему пристают не лодки, а пароходы, небольшие, правда, но всё-таки пароходы.

В санатории Якова Петровича лечили врачи и медсестра Наташа. Она была почти такая же высокая, как Яков, и на худом лице синевато-серые глаза казались особенно огромными. Они и правда были большими, добрыми и озорными в одно и то же время. Такие глаза бывают у бойких мальчишек. У Наташи была причёска мальчишки, только давно не стриженного. Но при всём при том была она какой-то такой милой девушкой, доброй, ласковой, что от каждой с ней встречи Якову становилось лучше и болезнь его, как бы боясь Наташи, убегала.

Странной казалась ему эта медсестра. Вот лежит он, скажем, под простынёй со всякими там пластинками на затылке и пояснице, а Наташа сидит тут же и смотрит на него, смотрит не отрывая глаз, И ещё несколько раз казалось Якову, что хочет Наташа ему что-то сказать, хочет, но не решается. А ему хотелось, чтобы подольше не звонил звонок на медицинских часах — звонок, который извещал: процедура окончена, пора уходить. Не хотелось Якову уходить от Наташи, а сказать ей об этом не позволяло мужское самолюбие. Чувствовал он, что каждый раз встреча с Наташей словно будит в нём где-то глубоко запрятанную радость.

Но нет, нет, не только ей, себе он боялся в этом сознаться. Однажды спросил:

— Вы, Наташа, из нашего города?

— Да.

— И здесь в школе учились?

— Здесь.

— В какой?

— Я в медучилище училась. Недалеко от бульвара.

— А, знаю.

— Что знаете?

— Бывал я в медучилище. Мы там в футбол гоняли.

Они помолчали. Потом Наташа спросила:

— В медучилище вы только в футбол гоняли? А больше не были?

— Был…

— Ну не надо, не говорите.

— Почему не говорить? Скажу: я там у белых побывал, в подвале. Только недолго.

— А всё помните?

— Помню… Нет, не всё помню. Какое-то время я был там как бы во сне. Голодный я был, ну и побитый…

— А вы один были в камере?

— Один.

Наташа молчала. Она нагнула голову и закрыла глаза. И вдруг Якова точно током ударило:

— Наташа, вы там были, вы? Вы скажи?те!

— Была.

— Это вы сказали мне тогда «не робей»?

— Я. Не шевелитесь, у вас все пластинки соскочат. Во время процедуры надо лежать тихо.

Яков послушно лёг, а в голове, как на экране кино, увиделась красная стенка с белой полосой, крутая лестница, подвал…

— Наташа, — спросил Яков, — вас за что? Вас за что? Вы же были совсем девчушкой!

— А вы разве не были мальчишкой? Они не разбирали. У меня там, в училище, остался костюм для гимнастики — шаровары и фуфайка. Ну вот, я и пошла за ним. Часовому сказала — он пропустил. Потом оказалось: кто просился туда, всех пропускали, а оттуда нет. Меня во дворе и зацапали. Думали, я подосланная…

— Били?

— Было. И к стенке ставили. Но потом отпустили. И шаровары с фуфайкой отдали. Костюм этот старенький был, им ни к чему. И маленький же. Только я, когда уходила, о вас беспокоилась. Очень уж вы избитый были… Ушла, и вот только теперь встретились. Я вас, как только привезли в больницу, сразу узнала.

— Что ж не сказали?

— А что говорить?.. Лежите, Яков. Ей-богу, вы загубите сегодняшнюю процедуру! А ведь хотите выздороветь.

— Хочу. Очень хочу!

В это мгновение Якову особенно сильно захотелось выздороветь — совсем, совсем. И вспомнилось, как над его кабиной крана проплывают белые-белые облака и чайки парят, расправив крылья, а внизу, в море, кувыркаются дельфины. Он спросил Наташу, сам не заметив, что перешёл на «ты»:

— Ты никогда не была в стеклянной кабине крана у моря?

— Не была.

— Красиво там очень…

Это были последние три дня в санатории. Электропроцедур Якову уже не полагалось, но он продолжал ходить на них в электрокабинет.

Утром, просыпаясь от мысли, что он будет в электрокабинете, небо казалось ему особенно голубым, солнечные лучи на полу — золотым ковром, а капельки на ветке за окном — драгоценными камнями.

Когда последняя отметка была сделана в его курортной книжке, он спросил Наташу, и, наверно, с грустью в голосе:

— Значит, всё? Да?

Наташа сказала:

— Ты, Яша, приходи. Это не повредит.

И он ходил — все три дня ходил. Тихо лежал с пластинками и молчал.

Молчала Наташа. Она вообще была молчаливая. А ведь в жизни бывает так, что как раз когда хочется многое сказать, слова застревают в горле.

Только в самый последний день Наташа спросила:

— Ты — завтра?

— Завтра.

— Пароходом?

— Ага.

— Утренним?

— Да.

— Я буду на пристани…

После этих сё слов Якову захотелось сказать Наташе всё: и про то, как ему хорошо с ней, как он гулял вокруг электрокабинета, потому что каждый раз приходил раньше — не мог дождаться своего времени, и как ещё задолго до этого, в госпитале и в окопах, вспоминал ту девушку из подвала контрразведки, но думал, что она ему приснилась. И ещё хотел сказать он Наташе…